Я свернул в парк, сбросил скорость, доехал до памятника Купале и остановился.
Сел на скамейку, достал сигарету.
Намертво расставив ноги, Купала ожидал, что ему скажут: «Снято!» — но никто не спешил вызволить его тушу из этой неудобной позы.
Здесь были только мы: каменный человек и я. За спиной Лупаки купались голые девки. Но он не имел права повернуться.
«Снято», — сказал я вполголоса.
Он скосил глаза. Но не шевельнулся. Не я был здесь режиссёром. Едва намеченные скулы Купалы еле заметно напряглись.
«Tuputa hitrutima, finita la commedia», — сказал я немного громче и улыбнулся.
А вот если Лупаку перевести на бальбуту.
Это тебе не Имре фон Штукар. И не Эзра Паунд.
Проще, конечно, это:
«Kau vou aiduzu, u ujma kvaj kopjutima?
Belarusutika».
А вот это уже труднее — но и изящнее:
«Mizoj liutima, mizoj sprugutikama
Mau Tutima belarusoje…»
Красивый я придумал язык. Печальный, протяжный, меланхоличный, как песня над болотами-пустынями.
Козлик нашёл меня только через час. Я издали заметил его растерянную фигуру, мелькающую среди парковых деревьев, она то и дело сливалась с зеленью — потому что и футболка на Козлике была зелёная, майская; он подошёл и сел рядом, вертя в руках велосипедный замок на резиновой колбасе.
«Верочка звонила», — соврал я. И стоило мне произнести её имя, будто бы щёлкнуло что-то под лавкой — и всё вокруг: деревья, и каменный человек на постаменте, и даже голые купальщицы, и шапка Госцирка за забором с вазами, все будто придвинулись поближе и навострили уши. Я отогнал от глаз какую-то насекомую мелочь и сказал вполголоса на бальбуте:
«Хочешь, расскажу, как мы познакомились?»
Козлик опять кивнул. По-моему, он хотел от меня всего и сразу — и чем больше, тем лучше. И я, не повышая голоса, заговорил. Слова вылетали словно сами собой, я сам удивился, как складно у меня выходит. Как на бумаге. Будто бальбута была моим родным языком.
«Однажды я понял, что проиграл. Несколько лет назад, вечером, когда не было ещё ни этих столиков возле «Щедрого», ни бальбуты, ни Верочки, я ясно осознал, что последние двадцать лет моей жизни были Эпохой Поражения. Да, я называю это Эпохой — ведь моя жизнь до того момента была просто некой историей, и она шла за Большой Историей и отражалась в ней, и Большая История руководила и направляла, а моя путалась под ногами. А теперь Большая История оказалась далеко впереди, а я остался там, где был. Сначала я оправдывался, что это не моя вина, что меня что-то удерживает, хватает за рукав: привычки, здоровье, время, обстоятельства. Но теперь я понимаю, что просто — проиграл.
Двадцать лет подряд я только и делал, что терпел поражение за поражением. Мне было примерно как тебе теперь, мой Козлик, когда свершилось первое поражение, — и я не обратил на него внимания. Сначала я поступил на филфак — но так и не стал никем, просто человеком с дипломом. Белый словарь из моего бумажного детства говорил, что будущее тоже белое и стоит только захотеть, и можно чего-то достичь, все дороги открыты. Врал он всё. Врать детям — это же так просто, и за это ничего не будет, правда? Я писал стихи — но их никто так и не прочитал. Те люди, которым я их показывал, хвалили меня и называли многообещающим — и что из этого вышло? Ничего. Никто не сказал мне: давай издадим книгу, никто не написал обо мне ни строчки, никто не попытался даже понять, что я хочу сказать. Никто даже не назвал меня бездарью. Просто — молчание. Тишина. Ничто и ничего. Пиши, сказали мне. А не хочешь, не пиши. Я работал над собой. Я относился к себе критически. Я прочитал столько умных книг, я превратил их все в гранит, из них можно было сделать несколько вот таких каменных истуканов. Я верил в знания. Я боролся с амбициями и верил, что терпение и труд всё перетрут. Результат был нулевой. С таким же успехом я мог ничего не читать, считать себя гением и лениво поплёвывать на остальных. Ни от таланта, ни от амбиций, ни от самокритики, ни от знакомств, ни от трудолюбия, ни от целеустремлённости ничего не зависит, Козлик. Вообще ничего ни от чего не зависит и никому на свете ничего никогда ни от кого не нужно. Вот то главное, что я понял. К сожалению, слишком поздно.
Я не сделал ни одного величественного или значительного поступка. Вообще ничего не сделал. Я женился и через год развёлся. Я боялся идти в армию, я был пацифист и анархист в душе, но всё равно пошёл. Я менял работы, но с каждой уходил — не потому, что меня выгоняли, не потому, что я был неудобный, колючий, слишком вольнолюбивый, не потому, что делал что-то, что не нравилось начальству. Нет: просто фирма закрывалась, и я оставался без гроша в кармане. Я брался за всё на свете, и, стоило мне взяться, это всё сразу же заканчивалась. Я попытался быть подхалимом, продажной сволочью, тихим и незаметным конформистом — но и это не подействовало. Ничего не изменилось. Мне не стало ни легче, ни проще, ни, наоборот, труднее — ни страданий, ни разочарования, ни желания что-то доказать. Даже смириться я не мог — ведь не было с чем смиряться. Представь себе, Козлик.