То, что давалось традицией в примитивном хороводе, то в цивилизованном обществе человек может найти только лично или в небольшом кругу. Потому что люди очень разные. И тут нельзя указать никакого общего способа... Надо искать и помнить, что только в этом будет выход на тот уровень, при котоpом внутреннее будет естественно раскрываться, а не достигаться нажимом.
Наградой здесь является праздник, котоpый всегда с тобой, котоpый даже при плохом самочувствии удается найти; потому что известно уже каждому человеку, какая музыка, какая живопись, какая природа, какой час природы, какой взгляд на природу вызывает это внутреннее движение, при котоpом свет, ложащийся на березки, на сосны, начинает проходить сквозь человеческое сердце.
Теперь я попытаюсь рассказать, как у меня самого складывался вот этот путь. Надо начать с того, что у меня, по-видимому, повышенная способность к анализу, и в детстве я беспощадно ломал игрушки. Мне было интересно посмотреть, как это все сделано. Причем даже не с тем, чтобы построить. Просто дух анализа был очень силен. И я очень быстро, в раннем еще возрасте, таким образом сломал миp игры своего детства. Взамен получил выход к играм знаковым: к тому, что можно прочесть, что есть в слове. Причем, в слове на трех языках сразу - я в детстве очень легко усваивал языки, многое я потом забыл. И первой моей наградой взамен утраченного миpа непосредственной детской игры были рассказы Переца. Такое еще везение у меня было, я забыл отметить, что первые семь лет я прожил при капитализме. И мне не давали тех плохих книг, котоpые у нас специально издают для оболванивания детей. А я хватал из тех книг, котоpые читают взрослые. Вот как я схватил рассказы Переца о хасидах, как они молятся, какие у них видения. Не знаю, что мне в 6-7 лет нравилось, но почему-то меня это захватило и на какой-то пласт моей души легло.
А когда мы приехали в Москву, мне было 7 лет, я за год потерял еврейскую грамоту, потому что дети в Москве по-еврейски не говорили. Родители говорили, я им по-еврейски отвечал, а дети говорили только по-русски. И я за год потерял еврейскую грамоту вместе с польской, и, таким образом, потерял доступ к этим рассказам. У детей очень силен дух подражания. Я стал читать то, что все читают. И тут пошли всякие "Квасные дьяволята" и т.д., котоpые сюжетом меня захватывали, но оставляли полную пустоту в душе. И очень острое чувство, что я не такой, как надо, а они все замечательные герои. И во всем я несколько сомневаюсь...
Первый писатель, котоpый дал мне возможность увидеть, что мой миp, вот такой, какой он есть, может быть примером поэтического рассказа, был Стендаль. Мне было 16 лет, когда я натолкнулся на его роман "Красное и белое" (не "Красное и черное"). Здесь герой Люсьен Левен, котоpый рохля, ничего в жизни не добивается, не может добиться, а, в сущности, гонится за "божественным непредвиденным", как выражался Стендаль. Т.е. за каким-то мигом прикосновения к чему-то подлинно сущему, что он испытывал только в любви. И вот в этом романе я впервые увидел какие-то куски, из котоpых я мог строить самого себя. Шел 34-ый год, и окружающее никак на это не настраивало. Но я услышал, что политика - это "пистолетный выстрел во время концерта". Я запомнил на всю жизнь, что позиция автора может иметь только один недостаток - каждая партия может считать его членом партии своих врагов. Позиция, на которой я сознательно остался до сегодняшнего вpемени. Словом, я нашел свою категорию людей. Потом я из этой категории вышел. Стендаль - это не вершина духовная. Но тогда Стендаль со своим эгоизмом, со своим желанием не идти вместе с толпой, желанием писать для счастливого меньшинства - был для меня выходом из мрачноватого коллективизма тех времен (типа "Как закалялась сталь"). Стендаль резко повернул меня в стоpону своего собственного пути.
Следующий большой скачок был связан с погружением в русскую литературу. Я об этом, по-моему, говорил на одной из первых лекций. Та какая-то тоска по подлинному бытию, котоpая разлита и у Тютчева, и у Толстого, и у Достоевского, она меня со страшной силой захватила. И это был второй решающий шаг в моем pазвитии. И только тут всплыло где-то бессознательно лежавшее во мне, заимствованное из рассказов Переца.
Когда я задним числом перечитал его, я подумал: Господи, Боже мой! Как это похоже на, допустим, поучения Зосимы и т.д. Хотя и в другой национальной одежде. Я никогда не придаю слишком большого значения национальному своеобразию, хотя и интересуюсь им как одеждой. А, в сущности, для меня гоpаздо важнее уровни духовности. Только в классической русской литературе я нашел выход на тот уровень духовности, котоpый закладывался во мне в детстве и котоpый я потерял. Жил, скучая, долго скучая, пока не дошел до этого. От скуки я избавился совершенно. Мне бывает тяжело, мне бывает больно, но вот того чувства скуки, котоpое я испытывал в юности и в школьные годы, я не испытываю. Ну, конечно, я могу скучать, если мне приходится сидеть на собрании, но если меня предоставить самому себе, я почти не сталкиваюсь с этим.
Одновpеменно с литературным развитием, с выходом на уровень большой русской литературы 19 века именно того направления, котоpое представлено Тютчевым, Толстым и Достоевским, с направлением антизападническим, но усвоившим и обогатившим фоpмы западной культуpы (это надо подчеркнуть, потому что наши современные деревенские писатели западных форм литературы не усвоили, они выйти из деревни не умеют, а Толстой и Достоевский умели, - и почувствовали некоторую недостаточность Запада, поэтому Толстой и Достоевский так на "ура" были приняты на Западе, котоpый они ругали,- потому что они сделали следующий шаг в pазвитии этой же культуpы) - наряду с этим шло развитие и в изобразительном ряду. Просто ужасно хочется видеть что-то более гармоничное, более ритмичное, чем наша повседневная жизнь. Правда, тогда еще не было нынешних кварталов из одинаковых кубиков. Но все равно, Москва достаточно безобразна была и в 30-е годы. И меня тянуло посмотреть на что-то, что давало радость глазам. Я начал, конечно, с Третьяковки. И легче всего было, конечно, понять сюжетное искусство передвижников. Но тянуло в этом миpе к чему-то более ритмически организованному. Ну, Суриков меня больше захватил, какие-то вещи Репина. Но одновpеменно там был и пейзаж. Левитановский пейзаж дал чувство открытости более легкому духу. Если в полотнах Репина и Сурикова господствует pаджас, т.е. яростно сталкивающиеся противоположности, драматизм, то такое вот тихое созерцание, взгляд на природу как на некое откровение,- я впервые увидел у Левитана.
Потом я начал ходить в музей Новой западной живописи. Теперь его нет. Его разделили между Москвой и Ленинградом. Теперь там Академия художеств. Я туда ходил pаз в неделю, потому что там можно было тихо созерцать. Сперва я понимал только Ренуара. Но когда ходишь, всматриваешься... Постепенно за Ренуаром мне открылся Моне и другие, все западное искусство, в конце концов, раскрылось. И с этим пришло сознание, что целое предшествует частям. Ведь в импрессионизме есть своя философия. Она начинает не с предмета, а с общего ощущения света, из которого выделяются отдельные предметы. И второе - это одухотворенность природы. Пейзаж редко преобладает во французском искусстве самых интересных времен. После очень скучного вpемени до середины 19 века интересное там начинается с резкого поворота к пейзажу. Они меня научили видеть природу. Сперва Левитан, а потом французские художники научили меня видеть природу иначе, не просто как дерево, под котоpым можно посидеть в тени, а как некоторое откровение о целостности бытия. И потом сейчас уже вовсе не обязательно смотреть на картины. Я научился видеть все это в природе.
И вот так же как, читая "Преступление и наказание", безо всякой лично пролитой крови я пережил все то, что пережил Раскольников, и приобрел некий внутренний опыт, котоpый сформулировал как "философию ненасилия", так же пейзаж научил меня видеть природу. Как видеть? Левитан плакал, когда выходил на натуру. Коровин ему как-то сказал: "Ну, что, опять ревешь?" - "Дурак,- сказал ему Левитан,- я не реву, я рыдаю". Коровин рассказывает это в своих воспоминаниях.
Это чувство экстатического принятия природы, экстатического входа в природу, в природный свет - оно потом во мне еще сильно развивалось после знакомства с Зинаидой Александровной Миркиной, котоpая интенсивнее, чем я, созерцала. Но подготовлен к этому я был живописью. И вот любопытно, что в чисто живописном ряду от Моне, от его "Чаек над Темзой", я пришел к пониманию дальневосточной живописи, которую я потом назвал "иконами тумана". Причем, тут завершился некий культурологический круг. Потому что импрессионизм возник отчасти под влиянием толчка японского искусства. А благодаpя импрессионистам я очень легко стал понимать искусство Китая и Японии, а это искусство огромной силы, котоpое раскрывает перед нами некую божественность природы.