Выбрать главу

— Допустишь ли до себя? — спросил из-за двери.

Дверь отворилась.

Антоний был поражён, как переменился князь, как осунулся и почернел лицом. В таибнице было не топлено, Василий Васильевич сидел в тулупчике, сгорбившись, засунув руки в рукава. В ярком свете свечей виден был пар от дыхания. Антоний взял со стола кресало, молча разжёг печь. Молодой огонь заиграл в щепе, не грея, а только веселя своим видом, жёлтый и прозрачный. Долго сидели и глядели, как он зреет от подкладываемых поленьев, становится тёмно-алым и синим.

— Есть три добродетели, — прервал тишину Антоний, — воздержание, молчание и смирение. От них молитва рождается и возрастает непрерывно.

— Я матушку нынче не принял и бояр отверг, — слабым голосом откликнулся Василий.

— Понимаю, князь. Сейчас уйду. Я одно хотел; мне владыка Фотий о тебе много говорил незадолго до смерти.

— Что же? — безразлично спросил Василий.

— Судьбу твою предвидя. В том смысле говорил, что у каждого человека есть такой главный миг в жизни, такой самый главный поступок, который не только определяет твою судьбу и людей, от тебя зависимых, но в котором — всё предназначение человека выражается, весь Божий умысел о нём.

— Антоний, — тихо сказал князь, — я постричься хочу.

— О том ли сейчас, Василий Васильевич! — с досадливым укором возразил духовник и осёкся. — Диконек ты стал, странен, — добавил он минуту спустя и бросил в печь новое полено. Огонь взвыл, с треском полетели искры.

— Диконек? — усмехнулся великий князь.

Антоний резко вскинул голову, посмотрел ему прямо в глаза. Поборолись в открытую взглядами, и оба выдержали, ни один не отвёл глаза. В расширенных чёрных зрачках Антония метались блики огня, кровавя белки отсветами. Страшная неведомая сила исходила из этих яростных, как костры, глаз.

— Ты что же, а? Я тебе о чём говорю? А ты?… Сам митрополит со епископы многими в соблазне, духи злобы поднебесной против нас кличущи, аки жрети хотящи, теперь и ты нас кинуть собрался? Ты в какую веру-то постричься вознамерился?

Василий закрыл лицо задрожавшими пальцами.

— Не боишься, видать, сделаться посмехом для бесов и плачем для людей? — хрипло и гневно воскликнул Антоний. — Всякого дела взыскивай со тщанием и обдуманностью, молю тебя! Чтоб вместо пшеницы не взошёл куколь[120], чтоб вместо спасения не найти пагубы и горечи вместо сладости!

— Уйди, отче! — попросил Василий, не отнимая рук от лица.

— Антоний стоял. Худая грудь его тяжело дышала под рясой.

— Берегись! Или уйди! — повторил князь.

— Грозишь мне? — так же гневно переспросил монах. — Пужаешь? Тебя ли мне бояться сейчас! Тебе инок-то Симеон что писал? Подстрекаем сатаною бысть мятежа ради и раскола! Забыл? А ты от мира убечь собрался в такой сокрушительный час? Ты тоже в соблазне!

Ряса Антония просвистела мимо Василия.

— Уходишь?… И это мне монах говорит! — Он смотрел на него сквозь щёлку в пальцах, непонятно улыбаясь.

— Тебе говорит это отец духовный, — с нажимом и раздельно сказал Антоний. — Не о тебе ли плачет Дева Святая? — Он кивнул на икону. — Не о всей ли Руси нашей?

Василий вскочил, сбросил тулупчик: — Давай прямее!.. Решишься?

— Куда уж прямее? Я твои искушения знаю. Ты хотел власти. Ты имеешь её. Ты сумел быть жёстким, зная, что так нужно для дела. Ты мечтал о подвигах мужа государственного. Ты ищешь подвига духовного. Но твой подвиг не в затворе и не в безмолвии! Ты знаешь это. — В чём же, скажи?

— Ты зна-ешь! — так же значительно, с нажимом повторил монах и перекрестился сначала сам, потом перекрестил князя издали. — Благословляю тебя.

Ощутимая пустота установилась в горнице с его уходом. Свечи кончались, и в тёплом полумраке явственно мерцала слеза на щеке Пречистой. Василий взял бронзовый подсвечник, подошёл к образу: и обо мне тоже ты плачешь, Царица?

Он опустился на колени, и вдруг вопль молитвенный сам собою исторгся из души его:

— Заступница! Вразуми и научи! Ходатаица наша, первая и высшая пред Богом и Сыном Своим, Предстательница неусыпная, Покров мира всего, утешение, прибежище и спасение наше! Помоги! Излей несказанную милость Свою страждущим и с верой приходящим рабам Своим!

Он перестал сознавать, в теле он или вне, сколько времени он так стоит, не замечал, как забрезжило в окнах утро, а потом день снова померк…

Да, он искал подвига духовного, да, ему мало было назначенной Антонием епитимьи, чтоб изгладить жгущее его раскаяние за то, что мучил, предавал, казнил, за то, что познал свободу быть жестоким и не потщился к утеснению себя внутреннему.