Выбрать главу

Улу-Махмет помрачнел:

— Плохо. Его дорого продать можно погоревшим московитам. Если всё-таки проснётся, всё, чего захочет, немедленно чтоб было.

— Конечно, отец, — уже без улыбок согласились царевичи.

Женщина была одета по-русски, в шёлковый розовый шугай, но лицо у неё было монгольское, с низкими широкими скулами. Она дула Василию Васильевичу в глаза тёплым чистым дыханием, приникала щекой к губам:

— Не умирай, не умирай!.. Очнись, пажаласта!

— Кто ты? — с трудом, еле слышно спросил он.

Лицо её озарила радость:

— Говоришь? Ты заговорил? Ты хочешь пить? Вот кумыс молодой. Он силу даёт.

Слаще он ничего в жизни не пил. И женщины прекраснее не видел. Голоса нежнее не слыхал.

— Меня зовут Мадина. Запомнил? Мадина. Я торговка московская. Но я лечить умею. Отец — татарин, а мать — полька. Один дедушка — мулла, а другой — ксёндз. Ты улыбаешься? Ты вернулся, да? Я боялась, ты совсем уже ушёл от нас.

Её красноватые, как спелая лещина, волосы тяжело, маслянисто стекали с плечей на грудь. На высокой шее — обруч с серебряными монетами, и в ушах длинные серебряные серьги. Всё это Василий рассматривал, как новорождённый младенец, всем восхищаясь, всему радуясь.

— Выпей ещё. Ты молчи и только пей.

Она говорила и быстрыми лёгкими прикосновениями обтёрла ему лицо полотенцем, смоченным в каком-то душистом отваре, расчесала свалявшуюся бороду и волосы и осторожно помыла в тазу руки. Лицо Василия Васильевича страдальчески сморщилось при взгляде на изуродованные, окороченные наполовину пальцы.

— Ничего! — всё поняв, торопливо, утешающе проговорила Мадина. — Ничего! Главное, всё зажило. И креститься сможешь. Ну-ка, сложи для знамения! Видишь, как всё хорошо. Они слушаются тебя.

— Слава Богу за всё! — прошептал он.

— Да, слава Богу — подхватила она. — Твои раны заживают, а где нарывы пошли, там я творог с тестом клала и мёд с мукой, а на раны — примочки из кореньев. Очень пользительно.

— «Уголёк в огне» знаешь траву?

— Не знаю. Я тебя ятрышником поить буду. На молоке. Быстро оживёшь. Его татары даже в походы с собой берут. Когда совсем нечего есть, берут три ложки ятрышника толчёного — и опять батыр могуч делается. — Она засмеялась. — Я тебя так вылечу, женщин начнёшь искать. Но я никого к тебе не пущу.

— Ноги не шевелятся, не токмо что…

— А это хребеток у тебя расшибён. Я тебя всего ощупала. Хребеток! Вот я тебя в бане, в пару редькою да красным мёдом разотру, как жеребец-трёхлетка станешь. У-у, резвый будешь!

Слабость исчезала медленно, но каждый день хоть каплю сил да прибавлял. Уже через месяц Василий Васильевич с помощью Мадины сумел добрести до орелка, кряжистого мыска при слиянии двух мелких речек. Места тут были плоские, унылые, речки, камышом заросшие. Но дышать речным ветерком было хорошо и тоже внове. Мадина сидела рядом, голову на плечо положивши, бедро к бедру прислонивши, за руку держала. Она не отходила от князя ни на шаг. И в бане его мыла, как ребёнка, целуя во все места, и хребеток тёрла, и многим забавам тайным, смеясь, обучила.

— Ты даже не знаешь, что я хочу над телом твоим делать! Я тебя причарую. От жены отстанешь.

— А она узнает и сожечь тебя велит как ведунью.

— А она не узнает!.. Вот как я тебя нежу, а где следы-то? Нету! Ничего не остаётся. Но ты меня запомнишь да? Ты самый лучший из мужчин, каких я знала. Я таких ещё не видывала. Только вот болеешь, жалко. Но я тебя выхожу. Тебе уже лучше, правда? Пускай меня княжеская ядь зовут. Мне не обидно, а лестно.

И уже дорога сделалась лживая зелень её глаз и ночная ненасытность, яростная неутомимость в грубом разжигании мужского естества. Как же он ничего такого не знал, эдаких-то радостей? Только и ходил к Марье, чтоб семя в неё сронить, а тут вон чего, оказывается, бывает! Ни постов, ни праздников — всё сплошь похотная страда до уморенья полного. Фёдор Басенок, совсем устранённый от великого князя лишь издали смотрел на него с Мадиной да плевался. А Василий Васильевич весь был во власти новых ощущений: выздоровления и любовного бешенства. Даже весть о пожаре, сгубившем Москву, воспринял он без отчаяния: на то-де воля Божья. А сам и молиться-то позабывал. До того ли! Да по правде сказать, и стыдно было на иконы глаза поднять. Если баба день и ночь за уды теребит, рук не спускает.

— А не стыдно тебе бывает вот этак со мной, по-всякому? — однажды спросил он сподвижницу своих поганых, мыльных трудов.

— А чего? — удивилась она. — Да лучше этого ничего на свете не бывает.