И вот весь этот громадный, многолюдный стан был поднят на ноги ночью по приказу Улу-Махмета. Примчавшийся к нему из-за Волги вестник принес сообщение; Кинга-Ахмед, сын Тохтамыша, давнего супостата Золотой Орды, идет войной с несметным воинством.
Десятки, сотни, тысячи воинов под громкие возгласы тысяцких и сотников разбирали луки со стрелами, щиты и сабли, готовились держать круговую оборону.
Хану было не до русских улусников, а те и сами стали спешно собираться в дорогу.
В большом сомнении пребывал Тегиня – ведь Кинга-Ахмед приходился ему дальним родственником. Хан знал об этом и беспокоился: а ну как переметнется Тегиня со своими воинами к неприятелю?
Русские гости пришли прощаться. И тут осенило Улу-Махмета:
– Тарагой канязь Юрий! Я даю тебе ярлык на город
Дмитров, пускай там живут два твоих Дмитрия.
Юрий Дмитриевич хоть этому был рад. Подобрел к хану и Тегиня. И сам Улу-Махмет был рад найденному решению. Прощаясь с Василием, бросил небрежно:
– Ни сана, ни мана!
– Ни тебе, ни мне,- перевел Всеволожский.
Двинулись прочь от Орды два русских обоза с верхоконными впереди. Разными дорогами пошли, но в одном направлении – в полуночную сторону, в Русскую землю.Порывы ветра доносили запах цветущего вереска, песчаные увалы сменялись неглубокими долинами, которые переходили в ровную, как столешница, степь. А где-то там, за миражами и пляшущими пыльными смерчами, лежала родная земля-Русь…
Глава третья 1433 (6941) г. ПОЯС ДМИТРИЯ ДОНСКОГО
Хотя тяжба в Орде закончилась в пользу Василия Васильевича и, как предсказывала прозорливица Фотиния, он вернулся в Москву на белом коне, кто-то распустил злонамеренный наговор, будто княжение не взял ни един.
На Петров день, 29 июня 1432 года, они с Юрием Дмитриевичем выехали из ордынской ставки каждый своей дорогой, оба на одинаковых быстроногих половецких скоках, а ханское – «ни сана, ни мана» – полетело ветром впереди них, начало гулять по княжеским и боярским хоромам в Москве, Владимире, Ростове, Нижнем Новгороде и даже в далеком Пскове.
Узнав об этом, юный великий князь стал чувствовать себя еще более шатко, нежели до поездки в Степь. Стал Василий Васильевич раздражительным, мог накричать несправедливо на самых близких ему людей, а потом впадал в глубокое уныние, ощущал в сердце мертвящую пустоту. Запирался в опочивальне, пытался облегчить душу молитвами с обильными слезами; из-за этого в покоях среди великокняжеского люда начал бродить такой опасливый вопрос: а не повредился ли умом великий князь?
Софья Витовтовна видела болезненное состояние сына, испытывала к нему глубокую жалость, но помочь не умела.
И преданнейший Иван Дмитриевич Всеволожский не находил слов ободрения, одно твердил:
– Он тебе, государь, неровня, Юрий Дмитриевич.
Боголюбивый и богобоязненный, с детских лет чтитель православной веры, Василий исправно отстаивал в Успенском соборе все девять служб, а кроме того, молился в одиночестве в крестовой дворцовой церкви, но обретал от этого некое утешение и душевное успокоение лишь кратковременно, а затем бесовские соблазны нападали с утроенной силой, толкли сердце его в тоске.
Однажды после Великого Повечерия он вернулся с ощущением особенно безнадежного, одновременно тягостного и сладостного отчаяния. Пока шел от собора ко дворцу, все повторял только что слышанную молитву: «Упование мое – Отец, Прибежище мое – Сын, Покров мой – Дух Святый, Троице Святая, слава Тебе!» Но с каждым повторением все прочнее вселялись страх и скорбь, все острее нуждалась душа в заступе.
Казалось, в ночном мраке над головой ярились сатанинские силы, клубились по темным закоулкам. Василий усилил молитву, заспешил ко дворцу, где у входа стояли два стражника с факелами. Огонь в поднятых на шестах чашах беспокойно метался, то удлиняя, то укорачивая тени, безжизненные, но преследующие человека по пятам.
– Нищ есмь и убог, Боже, помози мне! – прошептал Василий и с облегчением нырнул в дверной проем.
Но и в домашней молельне не нашел он покоя, чувствовал себя, будто на погосте, одиноким, всеми покинутым. Начал класть земные поклоны перед Спасом:
– Исцели мя, Господи, яко смятошася кости мои, и душа моя смятеся зело.
Все четки перебрал дважды, творя молитву Иисусову, а желанное облегчение было все так же далеко. Снова пришла на память молитва Повечерия: «Ненавидящих и обидящих нас прости, Господи Человеколюбче». И тут его вдруг осенило: не от того ли смятение его, что страшит мысль о врагах невидимых. Как от них оборониться? От дяди родного, врага давнишнего? Самому себе было боязно признаться, что отношение его к дяде двойственно: что тот враг ему, Василий знал доподлинно, но гнал это знание от себя как наваждение: нет, не хочу, не может быть! И, несмотря на внушение близких, собственное сердце клонило его к миру с дядей, воображение нередко рисовало счастливые картины согласия и любви.