Пресса шумно обсуждала переход Кита в «Уэсли». Материал был более чем благодарным на всех уровнях: профессиональном, личном и семейном. Статьи, как правило, не выходили за рамки профессиональных изданий и потому не особо задевали «Литтонс». Но весной интервью с Китом опубликовала «Манчестер гардиан». Кит рассказывал, что почувствовал настоятельную необходимость сменить издательство. По его мнению, так поступают почти все авторы. «Уэсли» он называл молодым, динамичным издательством, способным отвечать требованиям современного книгоиздательского мира. В этом интервью Кит не преминул отметить, что его решение никак не было связано с отходом его матери от дел. «Скорее наоборот».
Внутри «Литтонс» это интервью повергло всех в шок. Джей и Венеция сразу усмотрели намек на недовольство Кита уровнем редактирования его произведений. Джайлза взбесило, что младший брат незаслуженно принижает «Литтонс» и поет дифирамбы «Уэсли». Селия негодовала на враждебные слова сына, сказанные газетчикам. Получалось, он бы в любом случае покинул «Литтонс» и ее уход с этим никак не связан.
В день публикации статьи Селия встретилась с Венецией за ланчем.
– Не понимаю, как он может быть таким жестоким. И таким вероломным. Похоже, он совсем не тот, каким я его себе представляла.
Венеции оставалось лишь беспомощно наблюдать за всплеском материнского гнева и делать вялые попытки объяснить матери, что, с точки зрения Кита, жестокость и вероломство как раз проявила она, а не он.
– До сих пор не понимаю, чем я это заслужила, – сказала Селия, втыкая вилку в sole meunière [5]. – Разве Кит в моей жизни занимал иное место, кроме первого?
– Нет, мама. Может, только теперь.
– И почему я не вправе позволить себе немножечко счастья? Несколько лет позаниматься тем, на что мне вечно не хватало времени?
С недавних пор Селия часто преподносила себя как «жертву собственной жертвенности». Зная, что эта роль не совпадала с реалиями ее жизни, ибо Селия никогда не забывала о себе и своих интересах и с холодной жестокостью добивалась желаемого, семья деликатно помалкивала. Венеция сочла момент неподходящим для споров.
– Мамочка, он чувствует себя ужасно задетым. Он тебя простил.
– Да? Что он мне простил?
Венеция вздохнула. Еще одно доказательство, что Селия всегда играла по своим правилам. Она ведь так официально и не признала обстоятельства рождения Кита. Венеции хотелось ей сказать: «Мама, попробуй хоть на минутку почувствовать себя в шкуре Кита. Как ты думаешь, почему он так ведет себя? Да потому, что он основательно выбит из колеи. Возникла колоссальная пропасть между тем, с чем он был вынужден сжиться за последние годы, и тем, что ты сделала за последние месяцы». Но Венеция не имела права так говорить. То была заповедная территория их матери, куда она не пускала никого.
– Я уверена, он справится со всем этим, – после долгой паузы сказала Венеция. – Дай ему время.
Но Киту требовалось нечто гораздо большее, чем время.
Второе полугодие было не лучше, но и не хуже. По крайней мере, Лукас теперь знал, чего ожидать. Он начинал понимать работу школьного механизма, хотя это было вызвано не столько интересом, сколько необходимостью. Теперь уже больше никто не делал попыток с ним подружиться. Его не любили все, и Лукас принимал это как данность. Нельзя сказать, что из-за этого ему меньше или больше доставалось. Некому было его утешить после очередного битья, но Лукас и не искал утешения. Он просто хотел, чтобы время проходило быстрее. Лукас чувствовал, что живет в долгом холодном кошмаре, где каникулы мало отличались от школьных будней. Конечно, приезжая домой, он удовлетворенно отмечал, как отношения между матерью и Джорди становятся все прохладнее. Но каникулы имели обыкновение заканчиваться. Каждое возвращение в школу вызывало у него тошнотворный ужас. С этим ужасом он просыпался и засыпал. Он не знал, как убежать из кошмара, и его отчаяние и злость только возрастали.
Лукас не желал обсуждать свое состояние ни с кем. Ему до сих пор не верилось, что мать, которую он так любил, могла согласиться отправить его в этот ад. Она ведь ни разу не посочувствовала ему, словно боялась рассердить Джорди. Обида и недоумение превратились у Лукаса в неутихающую враждебность по отношению к матери, и в чем-то это враждебность была хуже, чем неприкрытая ненависть, которую он испытывал к Джорди. Лукас чувствовал, что Нони пытается его понять и выразить свое понимание, однако ревность к положению сестры отравляла отношения и с ней. Ведь Нони продолжала жить в нормальном мире. Она училась в дневной школе, а по вечерам возвращалась в теплый дом, где у нее была своя комната и где на нее никто не повышал голоса. А он в это время сражался с холодом и жестокостью, которая могла проявиться в любой момент. Абсолютная враждебность окружающего мира вызывала в Лукасе такое бурное негодование, что он едва выдерживал это. Что же касается Клио – избалованной пигалицы, к которой, помимо няньки, была приставлена служанка и над которой сюсюкали родители, – о ней он старался вообще не вспоминать.
Во втором полугодии к ставшим привычными издевательствам добавилось новое, не менее отвратительное. В школе поднялась волна антисемитизма, и Лукас, со своей фамилией и характерной еврейской внешностью, стал едва ли не главным объектом ненависти.
Его дразнили «евреем Либерманом» или просто «еврейчиком». Эти прозвища он слышал в темноте спальни, в классе и даже в столовой, если рядом не было никого из взрослых. Некоторых мальчишек забавляло выкрикивать ему в лицо «шалом». В школе не прекращались шутки по поводу обрезания, а также попытки проверить, прошел ли обрезание Лукас. Как-то вечером, войдя в спальню, он нашел у себя на кровати грубую бумажную ермолку. Лукаса тут же повалили на кровать и, удерживая за руки и за ноги, скрепками прицепили ермолку к голове. Одна из скрепок глубоко вонзилась в кожу, и утром он увидел на подушке кровь. Лукасу кричали, что Вторая мировая война началась из-за евреев, а несколько ребят заявляли, что это он виноват в гибели их отцов на войне. Его провоцировали, ожидая, когда же он сорвется, не выдержав очередного оскорбления. Поток издевательств казался невыносимым, однако Лукас держался. И молчал. Он убедился в бесполезности любых ответов, попыток защищаться и наносить ответные удары. Но отчаяние и душевная боль грозили разорвать его изнутри. Бессонными ночами, лежа в темноте, он задавал себе один и тот же вопрос: надолго ли ему еще хватит сил?
– Барти Эллиотт?
– Да.
– Вам звонит Чарли Паттерсон.
– Доброе утро.
– Доброе утро. Хотел узнать, смогу ли вечером забрать от вас Кэти. В смысле, из вашего дома.
– Разумеется. Но я думала, она у нас переночует. Это было бы разумнее. Мы все-таки находимся довольно далеко от вас.
– Конечно. Но я вспомнил, что завтра утром я должен вести ее к зубному врачу. Это здесь же, в Грамерси-парке. Прием назначен на довольно раннее время.
– Я могу облегчить вашу участь, – сказала Барти. – На работу я выезжаю достаточно рано. Возьму Кэти с собой, а вы ее встретите у «Литтонс». Это куда удобнее, чем вам самому ехать вечером к нам.
– А когда начинается ваше «достаточно рано»?
– В половине девятого я уже у себя в кабинете.
– Действительно, рано. Помню это благословенное время. Голова ясная, телефон не трезвонит.
– А сейчас?
– А сейчас я вынужден отвозить Кэти в школу.
– Понимаю.
Из рассказов Дженны Барти знала, что Чарли водит Кэти к зубному и другим врачам, сидит с ней дома, когда она болеет. Оставалось только гадать, чем занимается этот человек в дни каникул своей дочери.
«Представляешь, у них нет прислуги», – сообщила ей удивленная Дженна.
Наверное, в ее понимании это было равнозначно хождению в лохмотьях или невозможности посещать приличную школу.
– Тогда подходите завтра к «Литтонс». Это недалеко от вас. Примерно в квартале к югу от «Бьютифул»…
– Я знаю, где находится ваше издательство, – сказал Чарли. – Кэти однажды заело любопытство, и мы пошли взглянуть на здание снаружи.