Месса продолжалась; Дюрталь любовался, как мальчик, закрыв глаза, попятившись на шаг от смиренного смущенья, поцеловал сосуды для вина и воды, когда подавал их священнику.
Больше Дюрталь ни на что не хотел смотреть и, когда предстоятель вытер руки, постарался уйти в себя: только стихами службы вполголоса он и мог сейчас по совести молиться Богу.
Больше у него ничего не было, но было вот это: страстная любовь к мистике и литургии, к древним распевам и соборам! Без всякой лжи и без заблужденья он мог совершенно спокойно воскликнуть: «Господи! возлюбил я обитель дома Твоего и место жилища славы Твоей»[10]. Только это он мог предложить Отцу Небесному в воздаяние за свои прегрешения и беззакония, за уклонения и падения. Ах! — думал он, — как бы мне повторять непрестанно все эти готовые моленья, что произносят прихожане, как говорить Богу, называя Его Иисусом возлюбленным, что Он любовь сердца моего, что я твердо решил вовек одного Его любить, что лучше умереть, чем Его огорчить? Одного Его любить! Монаху, пустыннику это возможно, но в мирской жизни?.. Да и кто, кроме святого, предпочтет смерть малейшему прегрешению? Нет, подумал Дюрталь, помимо собственных наших с Ним сношений, встреч наедине, когда мы дерзаем говорить Ему все, что придет нам в голову, только литургические молитвы могут каждым из нас повторяться неосужденно, потому что их дух в том и состоит, что они приспособлены к каждому душевному состоянию, к каждому возрасту. А так, если еще вычесть усвоенные Церковью молитвы некоторых святых, которые все, в общем, суть прошения о помощи и прощении, призывания к милосердию, жалобы, то останутся те, что вышли из холодных и плоских молелен XVII столетия или, еще того хуже, изобретены в наше время мелочными торговцами благочестия, что всучивают прихожанам побрякушки с улицы Бонапарта; всех этих лживых и самодовольных обращений к Богу должны бежать грешники, если желают, не имея прочих достоинств, быть хотя бы искренними!
И только этот необычайный мальчик, быть может, способен без лицемерия так нести Господа, вернулся он к прежним мыслям, глядя на маленького министранта и впервые на самом деле понимая, что такое невинное детство, безгрешная, белоснежная маленькая душа. Церковь ищет для предстояния алтарю совершенно непорочных, совершенно чистых существ, и вот наконец ей удалось тут, в Шартре, формировать души, превращать обыкновенных мальчишек, едва они попадают в храм, в изящных ангелочков. И действительно, наряду с особенным воспитанием необходима благодать, особая воля Матери Божией, чтобы вырастить этих ребят, предназначенных служить ей, чтобы они стали непохожими на других, чтобы в конце XIX века они вернулись к пламенному целомудрию, к первоначальной ревностности Средних веков.
Служба продолжалась медленно, поглотившись приземленным молчанием присутствующих. Мальчик, еще более напряженный и настороженный, чем прежде, позвонил, и словно сноп искр брызнул под дымовыми клубами свода; и за коленопреклоненным министрантом, одной рукой державшим ризу священника, склонившегося над алтарем, тишина стала еще глубже; и гостия вознеслась под серебристые вспышки звонков; а потом над склоненными головами под ясный перезвон колокольчиков явился серебряный тюльпан чаши; торопливо прозвучал последний звонок, алый цветок опустился, а павшие ниц тела поднялись.
Дюрталь смутно размышлял:
О если бы Тот, Кому мы отказали в приюте, когда рожала Мать, носившая Его, теперь находил теплый прием в наших душах! Но, увы, кроме этих монахинь, этих детей, этих пастырей, кроме этих крестьянок, поистине возлюбивших Его, сколько же есть подобных мне, кого смущает Его приход, кто, во всяком случае, не способен приуготовить Ему то жилище, которого Он ожидает, принять его в чистой горнице, в убранной храмине?
Подумать только: ничего не меняется, все повторяется снова и снова! Наши души все те же лукавые синагоги, предавшие Его, и мерзкий Каиафа, живущий в нас, грозно вопит каждый миг, когда мы желали бы смириться и полюбить Его, молясь Ему! Боже мой, Боже мой, не лучше ли мне отойти, нежели влачиться так непотребно перед Тобой? Ведь сколько бы ни твердил мне батюшка, что надо причащаться, он не во мне живет, отец Жеврезен, нет, не во мне; он не ведает, что бродит в этих трущобах, что волнуется в этих развалинах! Он воображает, будто это просто вялость, леность; если бы! там сухость, бесплодие, холодность, которые даже не без раздражения, не без бунта противятся тому, что он велит мне.