И в самом деле небо исходило горючими слезами без надежды утешиться. Потоки дождя изливались непрерывно; нити его полоскались на ветру. Собор, весь в тумане, вставал из озера грязи, по которому хлестали и барабанили с отскоком шустрые капли; оба шпиля на вид казались совсем близко друг к другу, почти сливались, сшитые редкими нитями воды. Все время казалось, что и воздух какой-то заплатанный, желтенький; что небо и земля скреплены большими стежками, как платье перед первой примеркой, но стежки эти совсем не держат: нитки то и дело рвались порывами ветра и разлетались во все стороны.
Решительно, наш осмотр собора с аббатом Пломом срывается, подумал Дюрталь, да и аббат в такую пору никуда не пойдет.
Он был у себя в кабинете; обыкновенно он закрывался один именно в этой комнате. Там он поставил диван, прочий старый скарб, привезенный из Парижа, развесил картины, а на стеллажах у стен разместились несколько тысяч книг. Он жил там, напротив соборных башен, слыша только крики ворон да башенные часы, с расстановкой отбивавшие время в тишине пустынной площади. Там же, у окна, стоял и его письменный стол; там Дюрталь молился, мечтал, делал выписки.
Баланс, который он мог подвести на счет себя самого, сводился к внутреннему раздору и непокою; душа была пришиблена и бестолкова, ум же все так же страдал и все так же изнемогал. С тех пор как Дюрталь жил в Шартре, рассудок словно притупился. Жизнеописания святых, которые он планировал составить, покоились в виде набросков и улетучивались, как только он пытался закрепить их. В общем-то, он теперь интересовался одним собором; собор преследовал его неотступно.
Да и то сказать, жития святых в том виде, как их записали старые болландисты{10}, были способны вовсе отвратить от святости. Этот книжный обоз, собиравшийся то одним, то другим издателем, то в Париже, то в провинции, тащил сначала один тяжеловоз, отец Жири, потом к нему в помощь пристегнули еще аббата Герена; впрягшись в один хомут, они вдвоем тянули тяжеленный воз по разбитой дороге душ нашего времени.
Стоило взять наугад с тележки тяжелой прозы хоть что-нибудь, и сразу наткнешься на фразу такого стандарта: «Имярек родился от родителей, славных не менее родом, нежели благочестием», — или наоборот: «Родители его не были славны родом, однако блистали всеми возможными добродетелями, каковой блеск был ему много предпочтительнее». А далее начинались такие зубодробительно кутейнические обороты:
«Историк его нимало не затруднится сказать, что можно было бы принять его за ангела, когда бы недуги, его посещавшие, не напоминали, что он человек». «Бес, не могучи потерпеть, что он поспешно шагал по пути совершенства, использовал многоразличные способы, дабы остановить его благополучное следование по сему направлению». Перевернешь еще пару страниц, и прочтешь в истории некоего избранника, оплакавшего свою мать, такую высокопарную перифразу в оправдание его слабости: «Отдав справедливым требованиям натуры все, чего не запрещает боголюбие в подобном случае…»
Такие смешные напыщенные выражения там повсюду: вот, например, в житии Сезара де Бюс{11}: «После пребывания в Париже, каковой есть в той же мере престол порока, что и столица государства»… — и так в двенадцати, в пятнадцати томах все тем же вычурным языком, и все для того, чтобы выстроилась шеренга единообразных добродетелей, казарма глупейшего благочестия. Временами упряжные вдруг оживлялись и начинали скакать повеселей — должно быть, тогда, когда упоминали умилявшие их детали; они согласно восхваляли набожность Екатерины Шведской{12} или Роберта из Каза-Деи, которые, едва родившись, требовали себе непорочных кормилиц, желая сосать исключительно набожные сосцы, или восхищались сведениями о целомудрии Иоанна Молчальника{13}, никогда не мывшегося в бане, чтобы не смущать, как сказано в тексте, «своих стыдливых очей», и Людовика Гонзаго, который так боялся женщин, что из страха дурных помыслов не смел взглянуть на собственную мать{14}!
Обессилев от всей этой пошлой дребедени, Дюрталь хватал жития блаженных жен, не столь известные, но и там все та же солянка из общих мест, месиво стилей, елейный клейстер! Поистине прокляты Богом были эти старые церковные перечницы, так и не научившиеся держать в руках перо. Их чернила тотчас превращались в замазку, в битум, в пек, все заливавший и склеивавший. О бедные отцы пустынники, о злосчастные жены непорочны!
Его размышления прервал звонок в дверь. Неужели это аббат Плом пришел, невзирая на ливень?