— Но, по-моему, он сам в целом представляет собой символ: ведь это окамененный образ Ветхого Завета, изображающий сокрушение и страх.
— И не только: еще и мир душевный, — заметил аббат. — Уверяю вас, чтобы правильно понять этот стиль, надобно взойти к его истокам, к первым временам монашества: он их совершенное выражение, а стало быть, перенестись мысленно к Отцам Церкви, к инокам-пустынножителям.
Каков же совершенно особый характер этой восточной мистики? Спокойствие в вере, любовь, пламенеющая сама собой, боголюбие без блеска, горячее, но внутреннее.
Ведь вы не найдете в книгах египетских отшельников бурного пыла Маддалены Пацци и Екатерины Сиенской{30}, нет там и страстных возгласов святой Анджелы. Ничего подобного: никаких любовных восклицаний, никакого трепета, никаких жалоб. Они видят в Спасителе не оплакиваемую жертву, а посредника, друга, старшего брата. Для них он прежде всего, по слову Оригена, «мост, переброшенный от нас к Отцу».
Когда эти тенденции перенеслись из Африки в Европу, они сохранились; первые западные монахи следовали примеру своих предшественников и по их подобию приспосабливали или возводили церкви.
Много, много покаяния, сокрушения, страха под этими темными сводами, под тяжелыми столпами, в этой крепости, где избранный затворяется, чтобы сопротивляться осаде мира, все это несомненно — но кроме того романская мистика внушает нам и мысль о вере твердой, о терпении мужеском, о благочестии крепком, как ее стены.
Конечно, нет в ней пламенных экстазов мистики готической, находящей выражение во всевозможных каменных изысках; но зато романский стиль живет сосредоточенный в себе, в усердии собранном, зреющем в самой глубине души. Он выражен во фразе святого Исаака: In mansuetudine et in tranquillitate, simplifica animam tuam[34].
— Признайтесь, господин аббат, у вас к этому стилю слабость.
— Может быть; в том отношении, что он менее беспокоен, более смиренен, менее женствен и более сообразен монашеству, нежели готика.
В общем, — произнес священник, подойдя к двери своего дома и пожимая руку Дюрталю, — в общем, это символ духовности, образ иноческого жития; словом, это настоящая монастырская архитектура.
Правда, подумал Дюрталь, в том лишь случае, когда храм не подобен собору Божьей Матери в Пуатье, где весь интерьер размалеван детскими картинками с грубыми тонами: ведь тогда создается впечатление не отречения, не покоя, а ребяческой веселости старого дикаря, впавшего в детство, который смеется оттого, что его татуировки раскрасили, да и всю кожу разрисовали в яркие цвета.
VII
— А сколько собор может вместить молящихся?
— Около восемнадцати тысяч, — ответил аббат Плом. — Но вы и без особых рассуждений поймете, что он никогда не бывает полон и даже во время паломничеств его не наполняют те бесчисленные толпы, что были в Средние века. О, Шартр, мягко говоря, отнюдь не благочестивый город!
— Если он и не враждебен религии, то уж точно равнодушен, — вставил аббат Жеврезен.
— Житель Шартра алчен, апатичен и похотлив, — сказал в ответ аббат Плом. — Прежде всего алчен: ведь страсть к наживе, скрытая маской бездеятельности, здесь ужасна. Честное слово, я по собственному опыту жалею каждого молодого священника, которого при начале служения посылают просвещать Бос.
Он приезжает с горячим желанием самоотверженной деятельности, полон иллюзий, мечтает об апостольских победах, а ему приходится утопать в тишине и пустоте. Хоть бы его гнали, он бы чувствовал, что живет; а его встречают не руганью, но улыбкой, что гораздо хуже; и вдруг он отдает себе отчет, что все дела его бессмысленны, усилия ничтожны, и приходит в отчаянье!
Священство здесь, можно сказать, отборное, составлено из святых людей, но почти все они прозябают, поглощенные бездействием: не читают, не трудятся, костенеют и умирают от скуки в этой провинции.
— Только не вы! — засмеялся Дюрталь. — У вас ведь работы хватает: не вы ли мне рассказывали, что особо ухаживаете за душами прекрасных дам этого города, еще снисходящих до интереса к Иисусу Христу?