Нет, не для женских рук работа на металлургическом, вновь остерегает племянницу Ягор, даже мужчина не каждый выдержит. Не случайно ведь среди горновых невзрачного не увидишь, все здоровяки, там нужны люди при силе.
— И нас, когда брали с биржи, первым делом по здоровью проверяли, сначала должен был врачей пройти, здоровье свое показать, а тогда уже веди разговор о работе…
Елька еще от матери слыхала, что дядько Ягор после того, как разломалась под ним махновская тачанка, как раскатились ее колеса на все четыре стороны света, пошел на завод, на работу тяжелейшую, каталем. Теперь и профессии такой нет, в прошлом вся. Глядя на изношенное старческое тело, трудно Ельке представить дядю молодым, а ведь был когда-то…
— Дядя Ягор, а на заводе, после степи… трудно вам было привыкать?
— Ох, не говори. Первую домну тогда отстраивали, случалось, что по неделям с завода не уходили. Но однажды все же вырвался в степь, и как увидел ее после разлуки, упал лицом в зеленую траву, поверишь, качаюсь и плачу… Смеюсь и плачу… Потом пообвык, полюбил завод, дела наладились…
— Измотала жизнь?
— Да не прогулял ее. Наработались, Еля, ох наработались за свой век. Жарко прожита жизнь, все время лицом к огню… Зато же и след какой оставили! Одного шлака горы. А металл наш и по морям ходит, и в небесах летает…
Дымы вблизи душат Ельку, тяжело стелются от завода, теперь ей хочется побыстрее отсюда; старик, однако, не спешит, возится у бакена спокойно, а потом примется давать дымам оценку, — белый, тот еще ничего, да и черный, что клубами валит, тоже не самый худший, — страшнее всех вон тот желто-бурый, аж красный; бывает, что растянется на километры по горизонту и долго стоит полосой над поселками, делает небо ржавым… От такого и зеленые деревья желтеют…
На одной из труб горит газ, точно гигантский светильник, трепещет, бегает по нему пламя цветком голубым.
— А что это за светильник?
— Дорогой это светильник. Это наши денежки горят. Не успеваем газ использовать… А вон там, над парком, видишь? На высокой колонне… Это Титан. Разорвал цепи, которыми прикован был к скале, и топчет орла, что его терзает… Титан труда раскованный. Прометей труда… наши заводские из первого чугуна революции сами отлили его, сами и поставили. При немцах, правда, пришлось ему сойти с постамента, на отвалах перебыл, в подполье… А теперь, вишь, опять, как дружинник-дозорный, встал над заводами…
Загадочно для Ельки прошлое дяди Ягора. Еще сызмалу она о двух братьях матери слыхала — один пошел к красным и на Перекопе был убит, а другой, совсем подросток, у Махно очутился, затянула его степная вольница, разгульная тачанковая жизнь. И если первый даже спустя много лет после смерти был для матери как бы поддержкой, защитой, то о другом, живущем, мать лишь изредка отваживалась Ельке рассказывать. Этим другим был дядько Ягор. И хоть его прошлое давно отошло в область предания и жило как пригасшая греховная легенда и давно Ягор, трудяга-металлург, был от всего этого словно бы реабилитирован, но и доныне вспоминалось все это вполголоса, приглушенно, чтобы никто не слыхал. Да и сам Катратый не любит, когда гуляй-польскую юность напоминают ему.
Как-то раз, когда бакены были зажжены и они с дядьком, вернувшись, сидели на берегу у лодки, Елька таки набралась духу и спросила, хотелось ей узнать, что же это было в Гуляй-Поле, тень от которого через всю дядину жизнь протянулась.
Катратый на этот раз не рассердился, покурил, подумал, потом промолвил глухо:
— Кровавое скопище то было.
— А свобода?
— Клочьями летела она из-под наших тачанок… Слезами и кровью та свобода умывалась. Ковш чугуна дороже всех тех разрушительных рейдов…
Не было сейчас ни страха, ни тревоги в его голосе, были только грусть и сожаление о чем-то. Сидел, ссутулившись, горестно глядя на тот берег, на темные свои заводы, на домны и всплески багровых вспышек, от которых все небо время от времени вздыхало, как исполинские мехи.
— Те, что Украину воздвигли, они в веках, Еля… Не мать-анархия ее воздвигла, а отец Прометей…
Засиделись долго в тот вечер. В лиловой дали за городом, где как будто и не было ничего, замерцали огни чистейшего алмазного блеска; этот блеск придавала им, видимо, синяя туманистая мгла, из которой они, как из пепла, родились.
Уже собрались домой, когда к ним подчалила одна из запоздавших днепровских моторок, двое вышли на берег. Не спеша стали осматривать они Ягорово хозяйство возле будки, его рыбацкие снасти.
— А рыбка где же, Ягор Захарович? — спросил один из прибывших.
— Рыба в Днепре, — буркнул Катратый неприветливо, а приплывшие, восприняв это как шутку, спокойно присели возле старика, заговорили.
Елька сидела в сторонке и слышала их разговор о каких-то новых правилах рыбной ловли, о том, как вчера браконьеров с капроновыми сетями застукали ночью возле мачты. Заодно и Ягору подбросили шпильку, что есть, мол, и на него анонимка от днепровской рыбки…
Разожгли костер из обрывков газет, который, вспыхнув, на какое-то время сразу и погас. При вспышке пламени Елька успела заметить, что один из них был моложавый, курносый, круглолицый, с веселыми глазами навыкате и нрава, видно, веселого — улыбка все время играла на лице, был он в расстегнутом пиджаке из парусины (видимо, чувствуя себя свободно, он сидел босой); другой — небритый, худощавый, в майке, перепачканной мазутом, — был, кажется, владельцем моторки. Приглушенными голосами стали они дядька Ягора расспрашивать про Ельку, чья она, откуда. И когда услыхали в ответ, что, приехала девушка с намерением поступать учиться, курносый, сразу оживившись, подозвал Ельку и, молодцевато выпрямившись, приветливо спросил, куда хотелось бы ей устроиться. Елька была в смятении, любопытство этих людей застало ее врасплох. Ничего определенного она не могла ответить, но прибывшие сами стали бойко ей советовать, куда лучше, где будет наименьший наплыв, оказалось, что у них есть знакомые и в театральном училище, и в медицинском… Еще бы можно на курсы модельерок… Озадаченная Елька оставила их, а они с дядей Ягором продолжали беседу, перебрасывались шутками, кажется, договаривались про юшку из будущего улова.
— Не ловится? Так мы свою привезем, лишь бы только сварили, — говорил тот, помоложе, веселоглазый. — Ведь никто не умеет так сварить, как вы. Здесь не выйдет, так мы домой к вам нагрянем, мы не гордые…
Были, видно, и раньше они знакомы с Катратым, знали его биографию, потому что в разговоре один из них бросил будто невзначай, будто в шутку:
— Ну, с вашим прошлым, Ягор Захарович…
А дальше Елька не расслышала. Ей не понравилось, что они так некстати напоминают дяде о прошлом, будто не понимают, что невзначай можно ранить человека. А какое кому дело касаться того, что человек, может, давно уже переплавил в себе и без вас, сам свою жизнь реабилитировал вон теми шлаковыми горами…
Еще об упадке нравов говорили, осуждали городских девчат, у которых на уме одни танцы да рестораны.
— Трудностей не знают, — доносилось из сумерек, — на жизнь как на развлечение смотрят… Девятиклассницы, а уже аборты делают!
И хотя это говорилось о других, городских, но Ельку тоже кольнуло, почувствовала, как покраснела в темноте. К ее судьбе они, впрочем, не остались равнодушными: тот, что помоложе, прощаясь, сказал Катратому:
— Поможем ей, если что. Нужно смелее давать дорогу таким труженицам из народа.
«Знали бы вы мою биографию, что бы вы тогда запели», — горько подумалось Ельке.
Домой возвращались молча. Спотыкались по кучегурам — дядька Ягор тяжелым шагом впереди, Елька за ним. Провода высокого напряжения все время гудели над головой. Над поселками было звездно, а там, в степях, туча вставала и безгромно ломались стебли молний. Елька чувствовала, как щемит душа, и сама не знала почему, откуда это щемящее чувство? Крякали утки в камышах на саге, — не туча ли их тревожит? Воздух — с привкусом чебреца, по-степному легкий; только когда ветер повернет от заводов, тогда потянет чадом и к поселкам, окутает всю Зачеплянку облаком ядовитым, рыжим, словно бы атомным. Все небо тогда смердит. Но это не надолго. Чуть потянет ветерок из степи, из Елькиных краев, и воздух снова станет чистым, на все предместье повеет ласковостью лета. И тогда Елька даже здесь, на новом своем пристанище, будто слышит тихий звон колосьев, горячий, сухой дух посмуглевших золотисто пшениц.