Бригадир, обрадовавшись, сказал, что оставляет Ельку стеречь машину, а сам с водителем, в компании с другими шоферами, среди которых оказался и кладовщик, сразу же двинулись в сторону города, пошли искать забегаловку.
Вскоре в одной из хат поселка послышалось пение, Елька узнала отчаянный голос Катри, выделявшийся звонкостью, и любимую Катрину песню узнала — «терен, мати, коло хати…» Пели, видно, в хате той счастливой Веры из Погребищ, которая взнуздала рыжего сталевара и теперь «ох и живет же!»… В новую хату осенью вошла, а мазальщиц все же из своего села приглашала, из Погребищ, — целую неделю ровняли ей изнутри стены и потолки да наводили узоры, здесь, мол, и не ровняют так, и расписывать петухами не умеют… Вскоре к женским голосам присоединился и мужской, загудел в лад, крепко, видимо, дернул певун того первака, что девчата везли землячке новую хату кропить… Захотелось и Ельке быть там в компании, в теплой хате с нарисованными по белому петухами, но с какою-то даже злостью сдержала себя: «Очень тебя ждут там, у той погребищенской да еще и незнакомой, велика тебе радость на ее благополучие глядеть!»
Елька сегодня почему-то злилась на всех.
Собор угрюмо плыл в тучах вечерних. Чем-то тоскливым, даже тревожным веяло от него. Кем он выстроен? И каким чудом уцелел? И какую душу в него вложили, если даже через века она Ельку трогает?
Двое каких-то проходило мимо, дернули за брезент, хохотнули, думая, видимо, что в кузове нет никого. Ротозейничая, постояли у столба, на котором обломок рельса висит на месте прежней звонницы. Один чем-то ударил по рельсу, сказал:
— Какой звук никчемный… Звук серых будней.
Посвистели, еще посмеялись и пошли дальше.
Совсем стемнело, стал накрапывать дождь. Елька поглубже забилась под брезент, закуталась, чтобы поскорее согреться.
Бригадир и шофер вернулись поздно, принесли селедку в газете, бутылку и черную буханку хлеба.
— Имеем комбикорм, — весело сказал бригадир, обращаясь к Ельке. — Принимай, хозяюшка, сейчас погреемся… Держи хлеб, держи посудину!
Не забыли о ней все-таки.
Грелись в темноте. Разламывали хлеб на куски, раздирали сельди, наливали напиток в граненые стаканы, был то какой-то ром, они его и в темноте точно поделили. Ельку тоже уговорили выпить чуточку, глотнула, оказалось — крепкое, как огонь. Только позже стала она догадываться, что не случайное, а заранее обдуманное было это угощение, и о себе тоже думала, что не случайно осталась здесь под брезентом… Что-то ее будто понудило остаться, хотя и намерений никаких определенных не было, ничего наперед не загадывала, и все же словно бы и предчувствовалось, как оно будет.
А было так: шофер куда-то исчез, бригадир, ссутулившись, курил возле машины, а собор как-то жутко проступал из тьмы неба беспокойного. Было уже наверное за полночь, ветер разгулялся, грохотал листом сорванного железа где-то на соборных верхах. Покурив в сторонке, бригадир вскоре снова забрался в кузов, очутился под халабудой из брезента:
— Позволь к тебе в курень… Слышишь, какой ветрюган… Не замерзать же мне там…
И успокоил, придвинувшись:
— Не бойся. Не трону.
И хоть должна была бы сразу отогнать его, но не отогнала. И даже когда услышала слова ласки, тоже не оборвала, хотелось их слушать. Улавливалось что-то доверчивое в его жалобах на свою судьбу, искренность слышалась в его сочувствии к Ельке, оставшейся без матери, одинокой… Была ей сейчас не безразлична его близость и его доверчивость. Он, видимо, понимал Елькино состояние, и еще ближе придвинулся, она ощущала жаркое тепло его тела. Горячий шепот-мольба волновали, ласки, никогда прежде не испытанные, пробуждали чувственность. Ветер рвал их халабуду, брезент лопотал, а она слышала рядом с собой страстное, пылкое:
— Еля, раз живем! Дважды никому не удавалось!
Сколько, мол, девчат-перестарков в селе, никто на них и не глянет! Поразлетались хлопцы, девчат по селам — хоть пруд пруди… О шахтах еще шептал ей, куда они вдвоем махнут… О счастье, которое надо ловить…
И опять:
— Раз! Дважды жить еще никому не удавалось! Не будь такой гордой! Не бойся! Ты же одна теперь!.. Свободная! Никто тебе не указ!
И она понимала, что вольна поступить как хочет. Может, и впрямь свое надобно ловить, хватать? Другие сами готовы ему на шею броситься, а она вон какую власть над ним одержала, пылкость какую в нем пробудила… Распаленная, она уже не вырывалась, а когда ощутила крепкий вкус поцелуя, показалось, что это и есть оно, самое желанное в жизни, что этот хмель именно и есть любовь…
Ночь горела тьмой, была она самой темной из всех ночей — эта ночь ее падения. Не стала она праздником Елькиной жизни. Не принесла ни радости, ни наслаждения. Ничего, кроме боли.
Утром пустое было небо, дырявые облака плыли над собором, а ветер улегся, на востоке краешек неба алел холодно, кроваво. Дверь собора уже была открыта, начинали выдавать комбикорм. Девчата перекликались в соборе, нужно было и Ельке быть там, но ее почему-то не звали, не трогали. И она не спешила выбраться из-под брезента. Голубь темно-сизый, грязный, сидел на крыше собора, красовался, водил грудью. Воробьи чирикали, синицы отзывались в голых деревьях. Мокрые ветви акаций блестели, по-весеннему увлажненные. Жизнь была, она брала свое, но эта бодрость утра, пробуждение весны, светлая полоска рассвета, птичий щебет и веселые людские голоса в соборе — все существовало словно помимо нее, теперь все Елька воспринимала как бы издалека, из своего как бы уже неодушевленного, вконец опустошенного мира. Казалось бы, ее должен донимать стыд за то, что произошло, жечь огонь позора, греха, порока, но и этого она не ощущала, были только тупая боль, чувство отрешенности и бесконечный разлив тоски.
Наконец поднялась. Надо же и ей идти, помогать девчатам набирать комбикорм. Шофер, ковырявшийся в моторе, обернулся к Ельке, как-то нехорошо ухмыляясь оголенностью своей вывернутой кверху заячьей губы.
— Как отдыхалось, Олена-батьковна? — И подмигнул с гадкой интимностью. — Не замерзали под брезентом? Я в кабине сильно продрог…
Он, оказывается, был в кабине! Вроде бы собирался куда-то, а, выходит, был рядом… И видно по нему, по его наглой, заговорщической ухмылке, что знает все… Ну, теперь узнают и все Вовчуги!
На мгновение это обожгло ее, но потом снова накатилось безразличие. Понурившись, побрела к собору и, до самых глаз закутавшись платком, остановилась у порога, у настежь растворенных в соборный сумрак дверей. Долго не решалась переступить порог, войти под высокие своды. Думалось, только переступит — и произойдет нечто ужасное, земля под нею разверзнется, свод собора рухнет на нее, падшую, оскверненную!
А там внутри было шумно, перекликались веселые голоса. Галька-переросток стоит возле горы комбикорма, держит мешок раскрытым, ей насыпают, а потом вдруг, запрокинув голову, она ни с того ни с сего дико завопила в соборную высь:
— Ге-е-ей, на високiя полонинi…
И, засмеявшись, сказала:
— Вот это резонанс!
Никто на Ельку и внимания не обратил, когда она, переборов себя, все же ступила на порог собора; никто не спросил, почему опоздала, ее появление в соборе все восприняли спокойно, вроде даже равнодушно, но в этом равнодушии чувствовалась некая нарочитость. В соборе было еще холоднее, чем на дворе, пахло запустением, мышами. Окна, в которых еще сохранились остатки стекла, в паутине, запорошены отрубями. Сразу после войны собирались открыть в этом соборе антирелигиозный музей с уголком местной фауны и флоры, но почему-то не вышло, и только как воспоминание о тех намерениях — чучело плавневого коршуна пылилось над алтарем, да кое-где со стен, между облинявших мадонн, щерились вепрячьи и волчьи морды — добыча охотников. Уже и вепрей в плавнях нет, а здесь щерятся… Посреди собора гора комбикорма, чуть подальше свалены плотные мешки с суперфосфатом, а в самом углу — обгрызенный, темного дерева иконостас с резными гроздьями и виноградной листвой. Работа редкая, большой художественной ценности, и не удивительно, что еще при закрытии собора иконостас этот распилили, поделили между музеями, и только часть его осталась здесь… Все брошено навалом, стены в подтеках, сквозь серую паутину проглядывают сердитые святые… Вечный полумрак стоит в углах собора. Только вверху, в вышине центрального купола, синева, как в небе, по голубому фону — россыпь золотых звезд, среди них ослепительно белеет нарисованный голубь с раскинутыми крыльями, целиком сохранился и образ какого-то небесного юноши-святого в ярко-пурпурной одежде… Там уже не было ни пыли, ни паутины, ни сумрака — там царил свет небес. Как бы оглохнув, забыв обо всем, стояла Елька посреди собора и смотрела туда, в глубину самого высокого купола, где голубое небо и звезды по нему — все оставалось, как было, наверное, при первых мастерах. Глубина эта как бы втягивала, всю душу Елькину втягивала, точно какой-то омут. Глаз нельзя было отвести, и голова кружилась, как бывает с человеком над пропастью, в которую тебя что-то неотступно толкает… «Я опоганена, меня опоганили, я не смею, не имею права тут стоять!» — кричало в ней раскаянье. И все же в сковавшем ее полузабытьи, в оцепенении стояла среди этого захламленного храма, утопив взгляд в тот небесно-голубой омут подкупольной высоты. Ясным, незагаженным только и оставался тот островок собора вверху, чистотой и высокостью навеивал и на нее боязнь, чистоту покаяния, чувство вины, и вроде бы трогал душу эхом каких-то смутных надежд. Эта красота, что наверху, — почему она ей раньше не открылась?