Монферран коротко усмехнулся:
– Ко всему прочему ты еще и трус, Тони… Да не стану я тебя убивать, много чести, а вот возьму и распишусь пулей на твоей наглой физиономии, оставлю на ней след!
В это время Элиза шагнула вперед и оказалась между ними. Ее лицо покрыл румянец, губы презрительно подрагивали.
– Не разыгрывай дурную драму, Анри! – Она протянула руку и спокойно взялась за расширенное пистолетное дуло. – Отдай мой пистолет. Он не настоящий, он цирковой и стреляет длинной цветной лентой. Если ты выстрелишь, я умру со смеху, а меня ведь ты не собираешься убивать…
От этих слов Огюст пришел в себя. От стыда и досады, от пережитого только что потрясения и невыносимой обиды ему хотелось разрыдаться. Он швырнул на пол игрушечное оружие, недоумевая, как мог спутать его с настоящим, и, прежде чем выскочить за дверь, успел услышать исполненный облегчения возглас Модюи:
– О Господи, Элиза! Да он же сумасшедший!
– А ты – подлец! – резко, уже безо всякого смеха ответила на это мадемуазель де Боньер. – Ступай отсюда вон! Обоих вас больше не желаю видеть! Деритесь на дуэли, подсылайте друг к другу наемных убийц, мне нет до этого дела! Прочь!
Окончательно очнулся Монферран уже у себя дома. Перед ним на столе стоял пустой графин, где уже не осталось ни капли вина, а за окном было утро, и надо было сменить мокрую от пота рубашку, причесаться и идти на службу, однако ему хотелось кинуться на улицу, нападать на прохожих и бранить их самыми скверными словами, нарваться на драку, орать площадные ругательства…
Он выпил большой стакан холодной воды и почувствовал наконец, что наполнявший его горячий жар остывает…
А неделю спустя произошло несчастье, которое (и так было суждено!) явилось последним актом драмы.
Не утерпев, Огюст отправился вечером в Олимпийский цирк. Ему хотелось, скорее всего, в последний раз увидеть Элизу, но была у него и тайная надежда, может быть, помириться с нею, ибо, поразмыслив, он понял, что в подслушанном им разговоре не было ни слова, обличавшего ее неверность, – она говорила с насмешкой о мнимых своих любовниках, скорее всего издеваясь над Антуаном, а не подтверждая его догадки… Огюсту опять было стыдно перед нею.
Выступала Элиза уже не с прежним номером, теперь он стал еще сложнее и опаснее, и она проделала все с обычным блеском, вызывая бурные рукоплескания всего цирка. Однако перед самым опасным трюком, прыжком через горящее кольцо, наездница окинула ряды зрителей взглядом, увидела во втором ряду взволнованное лицо своего любовника, и глаза ее вдруг потемнели от гнева и боли. Она вскачь направила коня к пылающему кольцу, и в тот миг, когда конь прыгнул, Огюст понял, что сейчас всадница упадет…
Элиза взлетела в сальто над седлом, пронеслась впереди коня через горящее кольцо, развернулась, чтобы сесть в седло совершившего прыжок скакуна, но ее как-то занесло вбок, и она рухнула на скользкий лошадиный круп позади седла, не сумела удержаться и покатилась в белые опилки арены…
Отчаянный крик Огюста потонул в громовом реве зала.
Потом он протискивался к ее раздевалке, ворвался туда, и его стали возмущенно выталкивать вон, но какая-то женщина, которой он абсолютно не знал, сказала: «Оставьте его, он тут бывает…» Потом Огюст вцепился в рукав доктора, суховатого и моложавого господина, мывшего руки над мятым медным тазом, и требовал, чтобы тот ему сказал, что с нею.
– Да ничего, – устало и почти брезгливо ответил доктор. – Ничего не сломано. Встряска сильная, удар. Ну и в результате этого – потеря ребенка, которого она ждала.
– А?! – Огюст пошатнулся, задел край таза и опрокинул его себе и доктору на ноги.
Доктор усмехнулся, оскалив кривые темные зубы, и проговорил шепотом, насмешливо глядя в лицо молодому человеку:
– Ваш, да? Ну так имейте в виду: она нарочно это сделала. Обычный способ таких девиц. Рожать им нельзя – тогда цирку конец. Ну вот они и валятся с седла, умудряясь ничего не поломать себе, недаром ведь тренируются, однако же младенца выкидывают, и дело с концом…
– Замолчите, негодяй! – прошипел Монферран, с трудом заставляя себя не замахнуться и не ударить доктора.
Потом он два дня слонялся вокруг дома Элизы, задыхаясь от ужаса, жалости, негодования, обиды и боли. Ему было жаль ее – ее, а не себя, но вместе с тем он чувствовал, что то крошечное существо, его дитя, плоть от плоти, сознательно умерщвленное Элизой (да, он был уверен, что она это сознательно сделала!), как будто требует за себя отмщения.
На третий день он вошел к ней. Дверь не была заперта, и он увидел больную в постели, в ее любимом синем халате, в белом чепце, с осунувшимся лицом, на котором потонувшие в синих тенях громадные глаза казались чужими, чуждыми этой мертвенной бледности и опустошенности лица.