– Да! – вне себя воскликнул молодой архитектор и в порыве волнения, изумления, раскаяния закрыл лицо руками. – Боже мой, Боже мой!
– Довольно! – раздраженный возглас императора привел его в себя. – Эти чувства проявляйте не передо мной. Могу я вас спросить, кто эта дама?
– Она не назвалась вам? – спросил Огюст, стараясь говорить спокойнее.
– Нет, мсье, и я не осмелился спросить ее имя.
– Но если вы не осмелились его спросить, то как же мне осмелиться назвать его, ваше величество?
Наполеон расхохотался:
– Вы правы! Ну так ступайте теперь с Богом. Передайте ей мой поклон и скажите, что, по моему мнению, вы ее все-таки не стоите.
Огюст низко поклонился императору и, выпрямляясь, очень тихо ответил:
– Но вы забываете, ваше величество, что она на этот счет имеет другое мнение.
– Помню, – чуть нахмурясь, сказал император. – Но любовь слепа. Прощайте, мсье.
– Прощайте, ваше величество. Благодарю вас от всего сердца, и да хранит вас Бог!
И, поклонившись еще раз, Огюст почти бегом спустился по лестнице.
Он отправился к Элизе только на другое утро: его мучили стыд и горечь от того, как по-разному они, оказывается, умели любить…
Комната мадемуазель де Боньер была заперта, а привратница вручила молодому человеку незапечатанный конверт с вложенным в него маленьким листком зеленоватой бумаги.
Письмо состояло всего из нескольких строк.
Мсье!
Я знаю, что Вы придете, поэтому оставляю для Вас это письмо. Если Вы сохранили свою гордость и порядочность, прошу Вас никогда больше ко мне не приходить и не искать встречи со мною. Прошу Вас об этом во имя великодушия!
Я никогда и ни в чем не была виновата перед Вами, но и Вы ни в чем не виноваты передо мной, а моя нынешняя услуга – лишь плата за Вашу доброту. К тому же я вполне удовлетворила свою женскую гордость и женское тщеславие. Мне сказали, что император звал Вас к себе, надеюсь, он не был с Вами суров…
Прощайте, мсье, и еще раз заклинаю Вас: сделайте так, чтобы мы не встречались больше.
С благодарностью,
Поблагодарив привратницу, молодой человек спустился по лестнице, вышел на улицу. Улица, как обычно, была пуста.
И Огюсту вдруг показалось, что опустел весь Париж, весь мир вокруг него, хотя на самом деле пусто сделалось только в его сердце. Ему никогда еще не доводилось испытывать такого страшного, такого непоправимого ощущения полного и бесконечного одиночества. Он готов был закричать от пронзившей его невыносимой боли. И если бы в эту минуту ему пообещали вернуть Элизу, если он откажется от всех своих мечтаний, от явившегося ему призраком золотоглавого собора, от славы, от признания, он бы с благодарностью согласился на это…
XIV
Тетушка Жозефина Рикар, надев свой голубоватый от крахмала фартук и чепец, обрамленный крылышками, будто головка лепного херувима, неторопливо, но очень ловко, как-то по-особому красиво накрывала на стол. Ее добрые мягкие руки так ласково брали каждую тарелку, что казалось, тарелка сама, как живая, выскальзывает из них на стол, как раз на то место, где ей следует быть, причем становится на это место беззвучно, словно деревянную крышку стола покрывает не тонкая холщовая скатерть, а слой пуха. Молочник танцевал в руках тети Жозефины, покуда она несла его от шкафчика к столу, и белые капельки, брызнувшие с ложки на фарфор, смеялись, соприкасаясь с солнечными лучиками. Горка овсяного печенья в вазочке, когда она водрузила вазочку посреди стола, начала излучать сияние, словно печенье было вырезано из теплого сердолика, а стеклянная розетка, наполненная медом, превратилась на солнце в золотой слиток, и невидимая рука чародея сразу стала отливать из него золотых пчел, которые, сами собою возникая в воздухе, одна за другой закружились над ровной поверхностью меда.
– Кыш, кыш! – воскликнула тетя Жозефина и взмахнула над столом белым как сахар полотенцем, отчего закачались колокольцы цветов, стоявших сбоку стола в голубом горшочке, и из них выпорхнули еще две пчелы и тоже ринулись к меду.
Огюст рассмеялся. Как часто, наблюдая в детстве за этим священнодействием, он мысленно жил в настоящей сказке, где Жозефина становилась доброй феей, милой, но на редкость беззащитной, и каждый предмет на столе оживал от ее прикосновения и рассказывал ей и ему свою историю. Потом, став взрослым, он продолжал помнить эти сказки, но они делались почему-то все грустнее, по мере того как старели вещи, старел сам домик в Шайо, и (кто бы мог подумать!) начала стареть добрая фея…