– Тетка Улита, ведь он же кричит. Ты что его бросила-то? Вот нянька!
– Кричит?! – Она выпрямилась и прислушалась. – А ты притвори дверку-то, притвори, его и не слыхать будет.
– Да ведь кричит же!
– Ну и че, ну и пускай покричит. Это ему в пользу, лучше спать будет.
На другой день мальчонка кричал поменьше, а на третий, когда я из интереса заглянул опять в избу, приметив, что тетка Улита копается в огороде, он уже водил перед собой сковородником, как щупом, и время от времени, что-то обнаружив, восторженно взвизгивал. Нечего и говорить – спал он, конечно, отменно.
И еще помню: бежим мы с теткой Улитой в сенокосную пору на гребь, и бежим почему-то среди дня, по жаре. Потому, кажется, что я спускался в деревню за хлебом и ждал выпечки в пекарне, а тетка Улита припозднилась с коровой.
И вот, проходя мимо речки, я вздохнул:
– Эх, искупаться бы… Давно, поди, не купалась-то, тетка Улита?
– А я, парень, и вовсе никогда не купалась, – ответила она.
Я изумился:
– Никогда не купалась?! Почему?
– А некогда было. Один раз девки живьем в одежонке в воду столкнули, дак махом вымахнула и скорей за серп. Когда нам было раскупываться?
Тогда же я спросил:
– А ты почему замуж не выходила, тетка Улита?
– За кого? После войны не за кого было, потом женихи подросли, дак я уж сама изросла. А в чужую деревню уходить не хотела.
…В одно урожайное на грибы лето мы с соседом по два раза на дню плавали за речку за рыжиками. Здесь, в чистых криволуцких сосняках на заброшенных полях, их было особенно много. Однажды под вечер, нагрузившись во всю посудину, я тихонько вышел из лесу к поляне, на другом краю которой поблескивал залив и стояла наша лодка. Видно, я вышел совсем неслышно, и тетка Улита, сидевшая на колодине лицом в мою сторону, вернее, в сторону криволуцких полей, не успела смахнуть слезы. Она и не стала их смахивать, а сказала мне:
– Вот помру, думаешь, я на кладбище лежать буду? Нет, парень, я здесь буду бродить.
– Без работы?
– Кака-нить работа, поди, найдется.
Умерла тетка Улита зимой.
За три дня до того я приехал в деревню, растопил печку, и на дымок первой ко мне заглянула тетка Улита. Мы поговорили мало, она, как всегда, куда-то торопилась. «Как вы, тетка Улита?» – «Дак а я че, обо мне какой разговор? Топчусь». Приглашала «побормотать». И в тот же вечер слегла. Рассказывали, что закатывала в ограду бочку с замерзшей водой (водовоз налил, а она не заметила, вода замерзла), – стала закатывать, чтоб отдолбить, и в «грудях че-то сделалось». Два дня лежала. Да и не лежала; накануне вечером пошел к ней, а у нее за воротами два парня с бензопилой возятся над кряжами. Она, больная, никто не знал, до какой степени больная, еще топталась, подавала им закуску. Когда ушли, закрылась, легла и больше не встала.
Так и лежат они неподалеку друг от друга: бабушка в среднем порядке разросшейся и успокоившейся деревни, а тетка Улита в верхнем. Кладбище высокое, словно вознесенное надо всем, что его окружает. От него хорошо видно во всю ее разлившуюся ширь Ангару, и, если встать лицом к воде, справа видны криволуцкие елани, а слева бабушкины, аталанские.
1984
В одном сибирском городе
Начало этой истории было положено далеко и высоко от сибирского города. Было положено оно высочайшим произволением. За два дня до того президент распустил Думу и объявил о переходе к Вече – как наиболее подходящей образу мыслей русского человека форме власти. Привыкшая в последние годы к переменам Россия не проявила большого интереса к нововведению и на этот раз: вече так вече, перебирать так перебирать. Впереди оставался только древний Киев с варяжской дружиной.
Президент, как водится, обратился по телевидению к народу. Он объявил, что выборы себя в России не оправдали. С этим нельзя было не согласиться: если все равно разгонять, то зачем избирать? Разумней, как в старину, по бою вечевого колокола собираться на площадях, погорлопанить, что действительно соответствует характеру русского человека, а если ненароком выйдет задержка с каким решением, выкатить бочку с пивом.
В этом городе перетряска власти, как и всюду, была принята равнодушно. Все постепенно сходило на нет – и энтузиазм, и возмущение, и кипение страстей на площадях, и сборы подписей в трамваях и в очередях за хлебом. Все последние, грому подобные слова были сказаны, все обвинения выплеснуты, души издерганы вдрызг, все, что можно было перевернуть, перевернуто, все честолюбия, казалось, должны быть удовлетворены, все последние стать первыми… Выяснилось, что и у злобы есть предел: она по-прежнему ходила вольно, но не пылала, как еще недавно, и в решительные минуты выкашливалась нервно, по-чахоточному, остатками нутра. Это с одной – с революционной стороны. А с другой: все обещания получены, все жили в безуспешных попытках сохранить хоть какой – хоть левый, хоть правый – порядок изодрамы, все издевательства испробованы, надежды отлетели, взгляды померкли, фигуры сгорбились без выпряма… А что там, внутри, зреет и зреет ли что, варится ли, кроме съестной, какая каша – поди догадайся. Было, было что мужику за эти годы намотать на ус – и что намотал, какую истину добыл?