— Сними с себя мокрое, — сказала мама.
— А, может, я не желаю снимать, — сказал папа. — Мне при свидетелях объявили, что я недостоин сотрудничать с белыми людьми, и я при свидетелях объявляю этим же самым белым людям и методистам (сторонникам методистской церкви), чтобы они не пытались сотрудничать со мной, или пусть на себя пеняют.
Но мама его даже не слушала. Когда она вернулась с тазом воды, полотенцем и мазью, папа был уже в ночной рубашке.
— И этого мне не нужно, — сказал он. — Если моя голова не стоила того, чтобы расколоться, она не стоит того, чтобы ее латали. — Но мама и это пропустила мимо ушей. Она промыла ему голову, вытерла, перевязала и опять ушла, а папа улегся в постель.
— Подай мне табакерку, уйди и не толкись тут больше, — сказал он.
Но раньше, чем я успел выполнить приказание, вернулась мама. Со стаканом горячего пунша подошла к кровати и стала над папой; тогда он повернул голову и посмотрел на стакан.
— А это еще что? — спросил он.
Но мама молчала, и тогда он сел на кровати, протяжно и прерывисто вздохнул — нам обоим было слышно, — а еще через минуту протянул за стаканом руку, посидел, вздыхая, со стаканом, потом сделал глоток.
— Если он и остальные прочие думают, что не позволят мне строить свою собственную церковь, как человеку, — пусть только попробуют, ей-богу. — Он опять глотнул из стакана. Потом приложился как следует.
— Поджигатель, — сказал он. — Человеко-часы. Собако-часы. А теперь еще поджигатель. Ей-богу. Ну и денек!
ДВА СОЛДАТА
Мы с Питом все ходили к старику Килигрю — чтобы слушать радио. Дождемся, бывало, после ужина стемнеет, и стоим под окнами, и слышно, потому что у Килигрю жена-то глухая — он запустит свое радио на полную катушку, и пожалуйста, слушай, даже если окна закрыты.
А в тот вечер я говорю: «Где был пир храбрых? В Японии?» А Пит говорит: «Молчи».
Ну вот, мы стоим там, холодно, — слушаем, как этот парень по радио говорит, только я никак не пойму, о чем это он.
Потом парень сказал: «Передача окончена» — и мы пошли домой, и Пит разобъяснил мне, что к чему. Ему-то уже чуть не двадцать, он школу кончил прошлый июнь и до черта всего знает, и про Пирл-Харбор, порт такой, и как японцы на него бомбы бросают, а там вокруг вода.
— Это как вокруг Оксфорда? — спрашиваю. — Водохранилище?
— Не, — отвечает, — больше. Тихий океан.
Тут мы домой пришли. Мама и отец уже спали, и мы тоже легли, а я все не понимал, где это, и Пит сказал опять: «Тихий океан».
— Что с тобой? — спрашивает. — Тебе скоро девять сравняется. В школе с сентября. Ты что ж, ничего не выучил?
— Так мы, небось, тихие океаны еще не проходили, — говорю.
Мы все еще сеяли вику, а надо было давно уж с ней разделаться, к пятнадцатому ноября — это отец запаздывал; да он и всегда так, сколько мы с Питом его знали. А еще надо было дров запасти, но каждый вечер мы идем, бывало, к старику Килигрю и стоим на холоде, и слушаем его радио, и возвращаемся домой, и ложимся спать, и Пит рассказывает, что к чему. Это он сперва рассказывал. А потом перестал. Вроде, он не хочет об этом говорить больше. Скажет: «Отстань, спать хочу», — а сам и не спит вовсе.
Вот он лежит там — куда тише, чем если б спал, а мне все кажется (так он молчит), что он на меня сердится; да нет, я знал: он и не думал обо мне; или его что беспокоит — так нет, и не это: ему сроду не о чем было беспокоиться. Он никогда не опаздывал, не то что отец: отстанет от всех и останется один. Отец выделил ему десять акров, когда Пит кончил школу, а я и Пит, мы думали, он здорово был рад хоть от этих отделаться, от десяти, хоть их с плеч долой, и Пит засевал их, и вспахивал, и под озимь готовил… — значит и не это. А что-то было, точно. Только к старику Килигрю мы как раньше ходили и слушали его радио, про японцев, как они уже на Филиппины полезли, а генерал Макартур их не пускал. И потом мы шли домой и ложились спать, и Пит мне ничего не рассказывал, даже разговаривать со мной не хотел. Ляжет в кровать, притаится, как в засаде, а я дотронусь до него — он как мертвый, хуже железки: не шелохнется, пока я не засну.
И вот как-то вечером (это когда он первый раз ничего мне не рассказал, а только все ругался, что, мол, я дров мало нарубил) и говорит: «Пойду я».
— Куда? — спрашиваю.
— На войну на эту, — отвечает.
— Да ведь мы еще дров не навозили, — говорю.
— Какие там дрова, — говорит, — к черту дрова!
— Ладно, — говорю. — Когда выходим?
А он и не слушает. Лежит в темноте, как мертвый: «Я должен, — говорит. — Не позволю я, чтобы они так разбойничали».
— Ну да, — говорю, — Дрова там, не дрова, а надо идти. — Тут он услышал. Лежать-то он тихо лежал, да не так; не как раньше.
— Ты? — спрашивает. — На войну?
— Ты больших будешь бить, — отвечаю, — а я маленьких.
Но Пит сказал: «Нельзя тебе». Я сперва думал, что он просто так — бывало, он и раньше меня брать не хотел: я увяжусь за ним, а он к этим, к талловским девкам — женихаться. А Пит: «Не то, — говорит, — просто тебя в армию не возьмут, потому что ты маленький», — и я понял: он верно говорит, серьезно — нет, не возьмут. Поначалу я ведь и не верил, что он взаправду на войну на эту собирается, и вдруг вон как все обернулось: он-то уже собрался, а мне с ним нельзя.
— Я буду воду возить и дрова рубить, — говорю, — ведь дрова и вода, они всем нужны.
Ага, вижу, насторожился, слушает. А не как железка. Потом он повернулся, положил руку мне на грудь, потому что теперь уж я притаился, застыл на спине вроде мертвяка, и говорит:
— Тебе оставаться, парень, отцу в помощь.
— В какую такую помощь? Все равно уж хуже некуда, сам управится с этими обсевками, пока мы японцам задаем, обойдется. А я с тобой. Ты должен — ну и я тоже должен.
— Нет, — говорит, — И хватит трепаться. Хватит!
Тут уж мне стало ясно, что ничего не поделаешь. Потому что он бесповоротно сказал. И я сдался.
— Что ж, выходит, никак нельзя, — говорю.
— Нет, — говорит Пит. — Нельзя. Ты слишком маленький, это во-первых, а во-вторых…
— Ладно, говорю. — Только заткнись тогда, я спать буду.
Он замолчал и лег на спину. И я тоже лег на спину, и будто сплю, а он и правда заснул, потому что раньше все думал, идти или не идти, и она ему покоя не давала, война, а теперь решил и спит: успокоился.
Назавтра он сказал отцу с мамой. Мама что? — мама, как мама: заплакала.
— Не хочу, — говорит, — чтобы он на войну на эту шел, — а сама плачет. Могла бы, так сама бы лучше пошла. Не хочу я спасать страну. Пускай эти японцы ее всю позавоюют и живут здесь сколько влезет, пока они меня и мою семью и моих детей не трогают. У меня брат Мэрш страну спасал, еще в ту войну ушел, и всего-то ему было девятнадцать, а наша мать, думаете, понимала, — почему он должен? Иди, говорит, раз должен, вот и я говорю — иди, а только вы с меня не спрашивайте, чтоб я понимала, почему должен.
Ну, отец не то. Мужчина все-таки. На войну? — говорит. — Вот уж не вижу смысла — на войну. Да и не дорос ты еще, допризывник, и на страну пока, вроде бы, никто не нападал. Наш президент в Вашингтоне, округ Колумбия, — он следит и объявит, когда надо будет. А потом, я уже служил — в ту, ну вот мама сейчас говорила, войну: призвали и отправили прямо в Техас, и держали там, считай, восемь месяцев, пока они не додрались. Думаю, и нас с дядей Мэршем хватит, — его вон ранили в полях Франции, — отвоевались и за себя и за вас, на мой век, по крайней мере. А с хозяйством как? Я, может, и совсем зашьюсь без помощника, ты как думаешь?