— Вашу машинку слыхать по ту сторону речки, — говорит Эймос. — Видел вчера в гостинице ту самую голубую хламиду, — говорит.
В тот вечер, пока Роджер работал, вниз спустилась Энн. Она заглянула в кабинет.
— Я с ним встречусь, — сказала она.
— Предложи ему вернуться, — сказал Роджер. — Скажи, что предлагаешь от моего имени.
— Нет, — сказала она.
И последним, что она слышала, выйдя из дому и часом позже вернувшись, поднимаясь по лестнице и запирая дверь (Роджер теперь ночевал на застекленной веранде, на солдатской койке), был стук машинки.
А жизнь шла по-прежнему, налаженно и счастливо. Виделись они частенько, иногда даже дважды на дню, после того как Энн перестала спускаться к завтраку. Но вот через день или два Энн спохватилась, что не слышит стука машинки, а может, спохватилась, что машинка больше не мешает ей спать.
— Ты закончил? — сказала она. — Свою повесть?
— О нет. Нет, повесть еще не закончена. Просто я решил передохнуть денек-другой.
Можно сказать, акции машинописи пошли в гору.
Акции повышались несколько дней. У Роджера появилась привычка рано ложиться и уже засыпать в постели на веранде, когда Энн возвращалась домой. Как-то вечером она вышла на веранду, где Роджер читал в постели.
— Больше не пойду, — сказала она. — Боюсь.
— Чего боишься? Разве тебе мало двоих детей? Даже троих, если считать и меня.
— Не знаю. — Лампа была настольная, и лицо Энн скрывалось в тени. — Не знаю.
Он передвинул лампу, но Энн повернулась и выбежала, прежде чем свет упал на ее лицо. Роджер успел наверх как раз вовремя: дверь захлопнулась у него перед самым носом.
— Слепец! Слепец! — сказала Энн из-за двери. — Уходи! Уходи!
Он ушел, но заснуть не мог. Поэтому немного погодя он снял с лампы металлический абажур и взломал окно детской. Дверь, ведущая оттуда в комнату Энн, не запиралась. Энн спала. Луна к тому времени скрылась, и Роджеру не удалось разглядеть лицо жены. Двигался он бесшумно, но тем не менее разбудил Энн, та подняла на него глаза, однако не пошевелилась.
— Никогда в жизни у него ничего не было, ровным счетом ничего. Единственное его воспоминание о матери — это вкус шербета воскресным днем. Он говорит, у меня губы на вкус такие же. Он говорит, мои губы для него — мать.
Она расплакалась. Плакала недвижная, голова на подушке запрокинута, руки под простыней. Роджер присел на краешек кровати и прикоснулся к Энн, и тогда она перевалилась на живот и с плачем уткнулась лицом к нему в колени.
Проговорили всю ночь до рассвета.
— Прямо не знаю, что делать. Адюльтер не поможет мне — да и вообще кому бы то ни было — проникнуть туда, где он живет. Живет? Да он и не жил по-настоящему. Он… — Энн дышала ровнее, прятала лицо от мужа, но все еще прижималась к его коленям, а он поглаживал ее по плечу.
— Примешь меня обратно?
— Не знаю. — Он погладил ее по плечу. — Да. Да, приму.
И вот опять акции машинописи пошли на повышение. Курс их подскочил в ту же ночь, как только Энн, выплакавшись, уснула, и дня три или четыре, без перерывов на ночь, держался на одном уровне, даже после того, как Пинки сказала Роджеру, что телефон неисправен, а он нашел место обрыва проводов и знает, где лежат ножницы, которые перережут их еще раз, если понадобится. В деревню он вовсе не наведывается, даже когда его предлагают туда подвезти. Добрую половину утра проводит, сидя у дороги, ожидая, чтобы кто-нибудь подбросил бы ему на обратном пути пачку табаку, сахар и прочее.
— Поеду в деревню, а он тем временем возьмет да уберется отсюда, — говорил Роджер.
На пятый день Эймос Крейн принес почту. В тот самый день, когда полил дождь. Было письмецо и для Энн.
«Мой совет ему явно не нужен, — сказал себе Роджер. — Не исключено, что стихи уже пошли».
И отдал письмецо Энн. Та сразу же прочла.
— Прочтешь? — сказала она.
— Не хочется, — сказал он.
Но акции машинописи в прежней цене, и вот, когда днем хлынул дождь, Роджеру пришлось включить свет. Дождь обрушился на дом с такой силой, что Роджер, хоть и видел, как его пальцы тычут в клавиши (печатал он двумя или тремя пальцами), но ударов не слышал. Пинки не явилась, поэтому вскоре он прервал свое занятие, собрал на подносе обед, отнес наверх и оставил на стуле возле двери Энн. Сам же он не стал тратить время на еду.
Уже стемнело, когда Энн первый раз спустилась вниз. Дождь хлестал по-прежнему. Роджер увидел, что она, в дождевике и клеенчатой шляпе, быстрыми шагами пересекает комнату. Перехватил он ее в тот миг, как она открывала входную дверь и в дом ворвался ливень.
— Ты куда? — сказал Роджер.
Она попыталась высвободить руку.
— Не приставай.
— Нельзя же в такую погоду выходить из дому. Ты зачем?
— Не приставай. Прошу тебя.
Ей удалось вырваться, и она налегла на дверь, которую он придерживал.
— Нельзя. В чем дело? Я сам сделаю, что надо. В чем дело?
Но она, не глядя на него, лишь вырывалась да дергала дверную ручку.
— Мне нужно в деревню. Ну, пожалуйста, Роджер.
— Нельзя. На ночь глядя, да еще в такой ливень.
— Пожалуйста. Пожалуйста. — Он продолжал ее удерживать. — Пожалуйста. Пожалуйста.
Он все ее удерживал, она отпустила дверь и пошла к себе наверх. А он вернулся к машинке — ценностям, которые по-прежнему котировались исключительно высоко.
В полночь он все еще сидит за машинкой. На сей раз Энн облачена в купальный халат. Стоит в дверях, держась за ручку. Волосы распущены.
— Роджер, — говорит она. — Роджер.
Он подходит к ней, достаточно проворно для толстяка, может, думает, что ей нехорошо.
— Что? Что такое?
Она идет к парадной двери и распахивает ее настежь; в дом снова врывается дождь.
— Там, — говорит она. — Вон там.
— Что там?
— Он. Блер.
Роджер оттаскивает ее от двери. Насильно впихивает в кабинет, затем набрасывает плащ, берет зонтик и выходит из дому.
— Блер! — окликает он. — Блер!
Тут взмывают жалюзи в окне кабинета, где подняла их Энн; она же перетащила на подоконник настольную лампу и зажгла наружное освещение; и тут он видит Блера, стоящего под дождем, без шляпы, голубое пальтецо на нем словно нашлепнуто расклейщиком афиш, лицо обращено к окну Энн.
И вот вам опять, пожалуйста: лысый муж, сельский богатей — и парень-хват, поэт, разрушитель домашнего очага. Причем оба джентльмены, личности творческие; один не хочет, чтобы другой промок, а другого совесть не пускает разрушать очаг изнутри. Вот, пожалуйста: зелененьким шелковым дамским зонтиком Роджер пытается прикрыть себя, а заодно и поэта и тянет того за руку.
— Дурак чертов! Заходи же в дом!
— Нет.
Рука поэта чуточку поддается рывку Роджера, но сам он непоколебим.
— Хотите утопнуть? Да заходите же, о господи!
— Нет.
Роджер тянет поэта за руку, словно дергает руку мокрой тряпичной куклы. Потом оборачивается к дому и начинает вопить:
— Энн! Энн!
— Это она послала сказать, чтобы я шел в дом? — говорит поэт.
— Я… Да. Да. Входите же. С ума вы, что ли, сошли?
— Ложь, — говорит поэт. — Оставьте меня в покое.
— Чего вы добиваетесь? — говорит Роджер. — Нельзя же так — здесь стоять.
— Нет, можно. А вы входите. Не то простудитесь.
Роджер бежит к дому, но сначала они пререкаются: Роджер хочет оставить поэту зонтик, а поэт упирается. В общем, Роджер бежит обратно к дому. Там в дверях — Энн.
— Ну и дурак, — говорит Роджер. — Я никакими…
— Зайди! — кричит Энн. — Джон! Пожалуйста!
Но поэт шагнул из освещенного участка и скрылся.
— Джон! — кричит Энн.
Потом она стала смеяться, пристально глядя на Роджера и приглаживая волосы, расправляя их пальцами.
— У него был такой дурацкий в-вид. У н-него был…
Потом она больше не смеялась, и Роджеру пришлось поддержать ее. Он отвел ее наверх, уложил в постель и сидел рядом, пока она не перестала плакать. А потом вернулся к себе в кабинет. Настольная лампа все еще стояла на подоконнике, и, когда он ее сдвинул с места и свет упал на лужайку, он снова увидел Блера. Тот сидел на земле под дождем, прислонясь спиной к стволу дерева, запрокинув лицо к окошку Энн. Роджер опять выскочил из дому, но Блера уже не было в саду. Прикрываясь зонтиком, Роджер окликнул его несколько раз, но ответа так и не дождался. Может, хотел еще разок попытать счастья — навязать поэту зонтик. Пожалуй, он не так уж здорово разбирается в поэтах, как ему кажется. А может, он думал о Попе (Поп Александр, выдающийся английский поэт). У Попа вполне мог быть зонтик.