— Налей мне выпить.
Он опять сидел с закрытыми глазами, пока машина пробиралась по запруженным центральным улицам, а потом понесла его ровно, мощно, ходко; он долго сидел так, пока не почувствовал, как они, сбавляя скорость, сворачивают на обсаженную пальмами аллею. Машина стала; швейцар распахнул перед ним дверь, поздоровался, назвав по имени. Так же поздоровался с ним лифтер и без всяких указаний остановил лифт на нужном этаже; он прошел по коридору, постучался и уже принялся нашаривать ключ, но дверь приотворилась, и женщина в свободной пляжной накидке поверх купального костюма — женщина с карими глазами и тоже крашеная — открыла дверь шире, пропуская его, потом закрыла ее, глядя на него с живой полуулыбкой, ясно, безмятежно, как только женщина под сорок способна глядеть на мужчину, когда он ей не муж, и за долгое время их прочной и полной близости у нее не осталось от него телесных тайн и почти никаких духовных. Она, правда, была замужем, но разошлась; ее дочь от этого брака, девочка четырнадцати лет, воспитывалась на его средства в закрытом пансионе. Помаргивая, он смотрел на нее, пока она закрывала дверь.
— Видела газеты, — сказал он.
Она поцеловала его, не вдруг и не пылко, естественно продолжая движение, которым закрывала дверь, словно бы обволакивая его теплотой; неожиданно он вскричал:
— Уму непостижимо! Чего им, казалось бы, недоставало… Что только я ни делал для них, и вот…
— Тихо, — сказала она. — Ну, тихо. Ты пока надевай плавки, а я тебе приготовлю выпить. Может, поешь — я заказала бы сюда?
— Нет, не хочу… Что только я ни старался им дать…
— Тс-с, тихо. Переодевайся, я пока тебе налью. Знаешь, как отлично будет на пляже.
В спальне на ее кровати были разложены его плавки и пляжный халат. Он переоделся, повесил костюм в шкаф, где висели ее вещи, где уже висел другой его костюм и все, что он наденет вечером. Когда он вернулся в гостиную, она уже налила ему выпить; поднесла ему спичку, когда он достал сигарету, следила, как он садится, как берет в руку стакан — следила все с тою же безмятежной и незначащей полуулыбкой. Теперь и он следил, как, сбросив накидку, она становится на колени возле бара, чтобы налить серебряную фляжку: в купальнике самоновейшего покроя, какие в то лето были выставлены на десяти тысячах восковых манекенов в десяти тысячах витрин, в каких загорали на пляжах Калифорнии сто тысяч женщин; он смотрел, как она стоит на коленях — спина, ягодицы, бока вполне ладные, даже вполне крепкие (настолько, признаться, что, пожалуй, жестковаты от мускулов, да оно и немудрено при столь придирчивом, можно сказать, нещадном уходе за собой) и все-таки — сорокалетние. А мне и не нужна молодая, подумал он. Господи, хоть бы всех их, молодых, всю юную девичью плоть унесло, хоть бы вовсе стерло с лица земли. Он допил стакан раньше, чем она кончила наливать флягу.
— Еще хочется, — сказал он.
— Ну, что же, — сказала она. — Вот приедем на пляж, тогда.
— Нет, сейчас.
— Давай сначала на пляж. А то уж скоро три. Так же лучше будет, разве нет?
— Нет, если это способ не дать мне выпить сейчас.
— Ну что ты, — сказала она, кладя флягу в карман накидки и глядя на него с той же теплой, двойственной полуулыбкой. — Просто хотелось бы окунуться, пока не слишком остынет вода. — Они спустились к машине; филиппинец и тут знал порядок: он придержал дверь, пропуская ее на свое место за баранкой, а сам сел сзади. Машина тронулась; она хорошо водила. — Ты бы откинулся назад и закрыл глаза, — сказала она Айре, — отдохни, пока доедем. А потом искупаемся и выпьем.
— Чего мне отдыхать, — сказал он. — Я не устал.
Но все же он вновь закрыл глаза, и вновь машина понесла его мощно, и плавно, и ходко, совершая свой праздный предвечерний пробег через немыслимые расстояния, связующие город; время от времени, если бы он мог видеть, ему, под светлым, вкрадчивым, просеянным сквозь марево солнцем, открывался бы город, раскиданный как попало по пересохшей земле, подобно веселым лоскутам бумаги, развеянным ветром; на удивление неосновательный, не пустивший корней, — дома, яркие, красивые, веселые, без подвалов и фундаментов, легко порхнувшие на неглубокую, в несколько дюймов, корочку легкой, легче пыли, податливой земли, так же легко прикрывшей толщу первозданной лавы; первым же хорошим ливнем его навеки смыло бы долой с глаз людских и из людской памяти, подобно тому, как смывает мусор по сточной канаве пожарная кишка, — этот город поистине несметных богатств, которому по странной, а впрочем, оправданной прихоти судьбы назначено покоиться на неких бобинах, обмотанных лентой, чья стоимость исчисляется миллиардами, но способной обратиться в ничто от одной небрежно брошенной спички в то короткое мгновенье, когда ее уже бросили, но еще не успели подскочить и затоптать.
— Ты сегодня виделся с матерью, — сказала она. — Она читала?..
— Да. — Он не открыл глаза. — Японец, собака, подсунул. Опять просила денег. Я выяснил, на что они ей. Хочет сбежать, вернуться в Небраску. Я ей сказал, что сам непрочь бы… Куда ей, — вернулась бы, не дотянула бы до Рождества. Первые зимние холода — и ей конец. Может быть, целой зимы даже и не потребуется.
Она все так же вела машину, все так же она следила за дорогой, но как будто оцепенела вдруг.
— Так, значит, вот оно что, — сказала она.
— В каком смысле— вот оно что? Он все не открывал глаза.
— Вот почему она столько времени точит тебя, чтобы ты дал ей денег, наличными. Видит, что ты ни в какую, и все равно нет-нет, да и попросит снова.
— В каком смысле… — Он открыл глаза, глянул на нее сбоку; он рывком сел прямо. — Думаешь, она все время хотела вернуться? И столько лет она просит у меня денег — на это?
Она мельком оглянулась на него и опять перевела взгляд на дорогу.
— А на что же еще? Зачем еще ей могут понадобиться деньги?
— Вернуться? — сказал он. — В этот городишко, к этим зимам, этому укладу жизни, зная наперед, что первые же холода… Можно прямо-таки подумать, что она нарочно ищет смерти, правда?
— Тс-с, — быстро отозвалась она. — Тише. Не надо так. Ни про кого так не надо говорить. — До них уже доносился запах моря, вот они развернулись и покатили к нему под уклон; навстречу вместе с размеренным шумом волн несся соленый бодрящий ветер; а вот показалось и море — темная синька воды, сопряженная пеной с выбеленным изгибом пляжа, усеянным купальщиками. — Через клуб не поедем, — сказала она. — Стану где-нибудь здесь — и сразу купаться.
Они оставили филиппинца в машине и сошли на пляж. Он уже был многолюден, оживлен веселым движением. Она отыскала свободное место и расстелила накидку.
— А теперь — обещанное, — сказал он.
— Искупайся сначала, — сказала она.
Он посмотрел на нее. Потом медленно скинул халат; она приняла его и расстелила рядом с накидкой; он наблюдал сверху.
— Как это всегда получается? Ты ли всякий раз умеешь перехитрить меня, — или я всякий раз заново готов тебе верить?
Она взглянула на него, ясно, тепло, любовно и загадочно.
— Возможно, и то, и другое. Возможно — ни так, ни эдак. Сходи искупайся; выйдешь — я тебя жду с фляжкой и сигаретой.
Когда он вышел из воды, тяжело отдуваясь, — что-то очень сильно и часто билось сердце — она стояла с полотенцем наготове; он улегся на расстеленный халат, и она раскурила для него сигарету, отвинтила крышку фляги. Потом тоже легла и, опершись на локоть, улыбаясь ему, стала вытирать полотенцем его мокрые волосы, пока он отдувался, дожидаясь, когда же утихнет и успокоится сердце. Меж ними и водой и вдоль по всему пляжу, сколько хватал глаз, непрерывно проходили купальщики — молодые: на юношах — плавки, на девушках — немногим больше; с бронзовыми, нескованными телами. Ему, простертому внизу, чудилось, будто они шагают по кромке мира, заселенного лишь ими да их единоплеменниками, а он в свои сорок восемь — забытый, последний, кто остался в живых из иного племени и народа; они же — предтечи нового племени, еще не виданного на земле: мужчины и женщины, неподвластные годам, прекрасные, как боги и богини, — и с разумом младенцев. Он быстро повернул голову и оглядел женщину, лежащую рядом, — спокойное лицо, мудрые, улыбчивые глаза, пористая кожа, увядающие виски, седина у корней отросших, крашеных волос; ноги, испещренные под кожей бессчетными лиловатыми жилками.