— Сын майора де Спейна, — сказал он. — Летчик. Осенью приезжал домой в офицерской форме. Пишут, спикировал на японский крейсер. Они хоть знают, как он погиб.
Мама еще минуту сбивала масло, потому что даже я видел: масло почти готово. Потом встала, пошла вымыть руки, вернулась и опять села.
— Читай, — сказала она.
И мы с отцом поняли: она не только все время знала, что это опять случится, но знала, что будет делать в этот раз, и в следующий, и во все остальные разы, пока не пробьет час и все совсем кончится; и все скорбящие по земле — и богатые и бедные, те, кто живет в красивых белых особняках с десятком слуг-негров; те, кто, вроде нас, имеет семьдесят акров далеко не лучшей земли и кормится ею; и те, у кого ничего нет, кроме права гнуть спину от зари до зари, добывая за день ровно столько, чтобы поесть вечером, — все они скажут: «Был все-таки смысл в нашей скорби».
Мы покормили и подоили скотину, поужинали, я затопил печь, мама поставила на огонь кастрюли и чайник, чтобы нагреть побольше воды; я принес из сеней корыто; и пока мама мыла посуду и убирала кухню, мы с отцом сидели на переднем крыльце и сумерничали. В декабре в этот вечерний час Пит и я ходили за две мили к старику Килигрю послушать радио про Пирл-Харбор и Манилу. Но с тех пор случилось большее, чем Пирл-Харбор и Манила; и Пит не ходит больше к старику Килигрю и я не хожу: ведь никто не скажет нам, где он был, когда его не стало, и вместо того, чтобы быть теперь в единственном месте на земле, которое люди, любившие его, могли бы отяжелить камнем, Пит есть и пребудет вовеки с другими бойцами, неважно есть он или его нет. Так что нам не нужен больше маленький деревянный ящик, который ловит голоса тех, кто видел своими глазами мужество и смерть. Потом мама позвала меня на кухню. От воды из корыта шел пар, на скамейке — мыльница, моя ночная рубаха и полотенце, которые мама шила из старых холщевых мешков; я вымылся, вылил воду из корыта, отнес обратно на кухню, чтобы и мама могла помыться, и мы легли спать.
Утром встали. Мама, как всегда, первая. Моя чистая белая рубашка, которую я носил по воскресеньям, уже ждала меня вместе с ботинками и носками, которых я не видел с тех пор, как кончились холода. Но я натянул старые штаны и понес ботинки на кухню, где мама во вчерашнем платье стояла у плиты и готовила не только завтрак, но и обед для отца; я поставил ботинки у стены рядом с воскресными туфлями мамы и пошел в хлев; мы с отцом подоили и покормили скотину, вернулись в дом и сели завтракать, а мама ходила от плиты к столу, покуда мы не поели, тогда и она села. А я принес ящик со щетками и гуталином и принялся чистить ботинки, но подошел отец, взял у меня щетку, гуталин и суконку и вычистил обе пары.
— Де Спейн богач, — сказал он. — Захочет плюнуть — черномазый скорей миску ему несет. А ты гляди, как почистил. Одни только носы блестят. Тебе, конечно, только носы и видно. Но ты и о других думай.
Мы оделись. Я натянул белую рубаху и праздничные штаны, до того накрахмаленные — поставь на пол, не упадут; взял носки и пошел на кухню; мама как раз тоже вошла, совсем одетая, в шляпе, тоже с носками в руках; взяла у меня носки и вместе со своими положила на стол рядом с начищенными туфлями и ботинками, потом подошла к буфету и достала оттуда сумку. Сумка лежала в картонной коробке, на которой все еще пестрел ярлык сан-францисского магазина, где Пит купил ее; она была закругленная сверху, с квадратным дном, водонепроницаемая, с ручками — то, что надо; наверное, Пит это сразу сообразил, когда увидел ее; закрывалась она застежкой-молнией, каких мама да и отец сроду не видели. Хотя нет, видели: как-то раз мы втроем зашли в Джефферсоне в мелочную лавку, а там продавались точно такие молнии; я один из всей семьи попробовал, как они действуют, хотя и подумать тогда не мог, что у нас в доме будет когда-нибудь такая молния. И вот когда Пит вынул из картонки сумку, молнию открыл не отец и не мать, а я; в сумке лежали трубка и табак для отца и охотничий картуз с фонариком над козырьком для меня; а для мамы была сумка; мама закрыла молнию, снова открыла, тут и отец давай водить туда-сюда жужжащий замочек, пока мама не запретила ему; она взяла сумку, положила обратно в картонку и послала меня в сарай за бутылкой из-под дизенфекции; вымыла бутылку и пробку кипятком, положила в сумку вместе с чистым, аккуратно сложенным полотенцем, и не закрыв молнии, убрала коробку в буфет: все равно открывать, когда сумка с ее содержимым понадобится, а молнию надо беречь. И вот теперь мама вынула сумку из картонки, из сумки бутылку, налила в нее чистой воды, положила опять в сумку вместе с чистым полотенцем, спрятала туда гуфли, ботинки, носки, и мы вышли на дорогу — утро было солнечное, жаркое, — и стали ждать у почтового ящика, когда придет автобус.
Это был школьный автобус, я в нем ездил всю прошлую зиму в школу во Французову Балку, Пит тоже ездил в нем каждый день утром и вечером, пока учился, но сегодня автобус шел в другую сторону, в Джефферсон; он ходил туда только по субботам; его было далеко видно на прямом, уходящем к горизонту шоссе, у почтовых ящиков он останавливался и забирал ожидавших его людей. Вот и наша очередь. Мама дала Солону Куику пятьдесят центов — он сам построил этот автобус, сам водил его и был его единственным хозяином, — мы сели, и автобус покатил дальше; скоро уже не стало места для тех, кто голосовал у почтовых ящиков, и он помчался на полной скорости: вот уже осталось двадцать пять миль, десять, пять, одна; дорога последний раз взмыла вверх, начался асфальт, автобус остановился; мы с мамой вышли и сели на край тротуара; мама открыла сумку, вынула туфли, ботинки, бутылку с водой, мы вымыли ноги, обулись, и мама опять спрятала бутылку и полотенце.
Потом мы долго шли вдоль чугунной ограды, такой длинной, как будто за ней тянулось хлопковое поле, свернули во двор таких размеров, что ни одной ферме в наших краях с ним не сравниться, и пошли по мощеной аллее, широкой и гладкой — не чета нашим улочкам во Французовой Балке, — к огромному дому, который показался мне больше ратуши, поднялись по ступеням между колоннами, пересекли веранду, которая запросто могла вместить весь наш дом с пристройками и террасками, и постучали в дверь. И вот уже все равно, как начищены наши башмаки. Раскрылась дверь, сверкнули на секунду белки глаз слуги-негра, мелькнула в глубине холла его белая куртка, а ступал он неслышно, по-кошачьи, и тотчас исчез, предоставив нам самим решать, какую толкнуть дверь. И мы не ошиблись и вошли в гостиную богача, которую могла описать любая женщина во Французовой Балке — и наверное во всем округе — до мельчайших подробностей, но которую не видел ни один мужчина, даже те, что приходили с просьбой отсрочить вексель в воскресенье или в будний вечер, когда де Спейн возвращался из банка домой: огромная люстра под потолком, точь-в-точь наша лохань, полная колотого льда; в углу позолоченная арфа — такая большая, что в двери амбара и то вряд ли пролезет; зеркало, в которое мог глядеться мужчина верхом на муле, а посредине стол, убранный как гроб, на нем флаг Конфедерации, фотография сына майора, раскрытая коробочка с медалью, поверх флага синеватый пистолет-автомат; в изголовье стоял сам майор де Спейн в шляпе; мама назвала себя, он будто не слышал или не сразу понял, кто мы; на самом деле он не был майором, его просто так называли, майором был его отец в той давней войне Юга и Севера, а он был банкир, такой богатый и такой важный, что, по словам отца, распоряжался назначением губернаторов и сенаторов даже в Миссисипи, и такой старый, ну просто не верилось, что его сыну было двадцать три, и выражение лица у него было сейчас, какое у стариков не бывает.
— А-а, — произнес он наконец, — теперь я вспомнил. Вам тоже было сказано: пусть ваш сын прольет кровь на алтарь глупости и бездарности. Что вам нужно?
— Ничего, — ответила мама. Она ни секунды не задержалась в дверях. Пошла прямо к столу. — Нам ничего не нужно, и мы ничего не принесли вам, потому что у нас ничего нет.
— Неправда, — возразил он. — У вас есть еще один сын. А нужен вам совет, данный мне: ступайте и молитесь. Не за погибшего, а за того, кто остался, чтобы когда-нибудь, что-нибудь, как-нибудь уберегло вам его.