— Ступайте. Вы не можете. Это невозможно.
Лицо его стало непроницаемым. По мере того, как он говорил, оно теряло всякое выражение.
— Невозможно, невозможно, — повторял он, будто в забытьи. — Невозможно.
— То есть, вы не можете сказать мне своего слова? Вы не знаете? Вы, даже вы не знаете? Вы, Роберт Ингерсолл? Роберт Ингерсолл?
Тот не шевельнулся.
— И это говорит мне Роберт Ингерсолл? В течение двадцати лет я преклонялся перед человеком, не более сильным, чем я сам.
Тот сказал, не поднимая глаз:
— Вы видели молодую женщину с ребенком, которая только что прошла мимо. Пойдите за ней. Вглядитесь в ее лицо.
— Молодая женщина. С ребе… — Судья посмотрел на него.
— Что же, понимаю. Я посмотрю на ребенка и увижу шрамы. Потом мне надо посмотреть в лицо женщины. И все? — Тот не отвечал. — Это ваш ответ? Ваше последнее слово?
Тот не шевельнулся. Верхняя губа судьи дрогнула. Резче обозначились мешки под глазами, казалось, отчаяние, тоска вспыхнули в последний раз, подобно угасающему пламени, и оставили на его лице последний отблеск в бледной гримасе, на мертвом оскале зубов. Он поднялся и спрятал фотографию обратно в портфель.
— И этот человек говорит, что был когда-то Робертом Ингерсоллом. — В его лице появилось выражение, которое можно было бы принять за улыбку, если бы не глаза. — Не испытания я искал. Я один из всех знаю, что ниспосланное нам испытание есть не что иное, как ложь, выдуманная людьми, чтобы оправдать перед собой и себе подобными собственную похоть и глупость. Не испытания я искал. — Зажав под мышкой палку и портфель, он свернул еще одну тонкую сигарету. — Я не знаю, кто вы, но не верю, что вы Роберт Ингерсолл. Мне не узнать истины, даже если это действительно вы. Во всяком случае, существует определенная безусловная закономерность, которую, справедлива она или нет, человек должен всегда иметь в виду, ибо только она одна позволит ему когда-нибуть умереть. Что я был, я есмь; что я есмь, я буду до тех пор, пока не наступит мгновение, когда меня не станет. И потом меня никогда не будет. Как это происходит? Non fui. Sum. Fui. Non sum (Меняне было. Я есмь. Я был. Меня нет (лат.)).
С так и не зажженной сигаретой в руке он хотел пройти дальше. Но вместо этого остановился и посмотрел вниз на ребенка. Тот сидел на дорожке у ног женщины, окруженный крошечными оловянными фигурками, одни стояли, другие лежали ничком. Опрокинутая и теперь пустая корзинка валялась рядом. Потом судья увидел, что фигурки были римские солдатики с различными увечьями — кто без головы, а кто без рук и без ног, — разбросанные кругом, одни уткнулись лицом в пыль, другие глядели в небо, воинственные, усталые, непостижимые, лежа на милосердной и непостижимой земле. Точно посередине каждой предплюсны ребенка был маленький шрам. На раскрытой ладони был третий шрам, а когда судья с насмешливым и спокойным недоумением посмотрел вниз, ребенок опрокинул стоявших солдатиков, и он увидел четвертый шрам. Ребенок заплакал.
— Ш-ш-ш-ш-ш, — сказала женщина. Она посмотрела на судью, затем опустилась на колени и расставила солдатиков. Ребенок плакал непрерывно, сильно, протяжно, неторопливо, бесстрастно, без слез. Его лицо было в полосах грязи.
— Посмотри! — сказала женщина. — Видишь? Вот и Пилат! Посмотри!
Ребенок умолк. Не плача, он сидел в пыли, глядя на солдатиков с таким же непостижимым выражением, как и у них, безразлично, сдержано, значительно. Женщина снова опрокинула солдатиков.
— Вот! — воскликнула она ласково. — Видишь?
Еще мгновение ребенок сидел тихо. Потом он начал плакать. Она взяла его на руки и села на скамейку, укачивая его и глядя на судью.
— Ну-ну, — повторяла она, — успокойся.
— Он болен? — спросил судья.
— О нет. Ему просто надоели игрушки, как это бывает у детей. — Она укачивала ребенка ласково и безмятежно. — Ну-ну, джентльмен на тебя смотрит.
Ребенок, не умолкая, плакал.
— А есть у него другие игрушки? — спросил судья.
— О да, конечно. Так много, что я не решаюсь ходить по дому в темноте. Но больше всего он любит своих солдатиков. Старый господин, который живет здесь уже давно и, как говорят, довольно богатый, подарил их ему. Старый господин с седыми усами и глазами навыкате, какие бывают у пожилых людей, слишком любящих поесть; я ему так и говорю. У него есть лакей, который носит его зонтик, пальто и плед, и он сидит с нами иногда больше часа, разговаривая и тяжело дыша. У него всегда с собой конфеты или еще что-нибудь сладкое.
Она посмотрела на ребенка, ее лицо было спокойно и задумчиво. Он плакал, не умолкая. Насмешливо, недоуменно смотрел судья на грязные, израненные ноги ребенка. Женщина подняла глаза и проследила за его взглядом.
— Вы смотрите на его шрамы и думаете, откуда они. Это сделали дети во время игры. Конечно, они не знали, что могут причинить ему боль. Я думаю, они удивились не меньше, чем он сам. Вы знаете, как ведут себя дети, когда им скучно.
— Да, — сказал судья. — У меня тоже был сын.
— У вас есть сын? Почему вы не взяли его с собой? Я уверена, что мой малыш был бы очень рад поиграть с ним в солдатиков.
Зубы судьи чуть блеснули.
— По-моему, он уже не в том возрасте, чтобы интересоваться игрушками. — Он достал из портфеля фотографию. — Это был мой сын.
Женщина взяла фотографию. Ребенок плакал упорно и громко.
— Да ведь это Говард. Вот тебе раз, мы же видим его каждый день. Он каждый день проезжает мимо. Иногда он останавливается и дает нам покататься. Я иду рядом и поддерживаю его. — добавила она, мельком взглянув на судью. Она показала карточку ребенку. — Посмотри! Видишь, это Говард на своем пони. Видишь?
Не переставая плакать, ребенок рассматривал фотографию, на его лице, измазанном грязью и слезами, было отрешенное и безразличное выражение, как будто одновременно он жил двумя непохожими, обособленными друг от друга жизнями. Она отдала карточку судье.
— По-видимому, вы его ищете.
— М-да, — произнес судья сквозь зубы.
Он осторожно положил фото в портфель, держа в пальцах незажженную сигарету. Женщина, подобрав юбку, подвинулась на скамейке, освобождая ему место.
— Не хотите ли присесть? Он обязательно проедет мимо.
— М-да, — пробормотал судья снова. Он посмотрел на нее с недоумением, затуманенным взором старого человека. — А, знаете, это похоже на правду. Вы говорите, он всегда ездит на одном и том же пони?
— Ну да.
Она смотрела на него серьезно, со спокойным удивлением.
— Сколько же, по-вашему, лет пони?
— Да как вам сказать… Они как раз подходят друг к другу.
— Значит, молоденький пони?
— Пожалуй… да. Да.
Она смотрела на него широко раскрытыми глазами.
— М-да, — снова произнес судья сквозь зубы.
Он осторожно закрыл портфель. Из кармана он достал полдоллара.
— Возможно, ему надоели солдатики. Возможно, это…
— Спасибо, — сказала она. Она и не взглянула на монету. — Ваше лицо так печально. Ну вот, когда вы думаете, что улыбаетесь, оно у вас еще печальнее. Вам нехорошо?
Она взглянула на протянутую руку. Она даже не попыталась взять монету.
— Он только потеряет ее. А монетка такая красивая и блестящая. Когда он подрастет и будет аккуратнее обращаться с мелкими предметами… Он ведь еще такой маленький.
— Понимаю, — сказал судья. — Ну, я думаю, мне пора…
— Подождите здесь с нами. Он всегда проезжает мимо. Здесь вы скорее увидите его.
— Так, — сказал судья. — На пони, на том же самом пони. Дело в том, что пони было бы сейчас тридцать лет. Этот пони умер у меня, когда ему было восемнадцать, шесть лет на нем уже никто не ездил. Это было двенадцать лет назад. Пожалуй мне лучше уйти.
Ему снова стало не по себе. Вдвойне не по себе — ведь теперь ему приходилось дюйм за дюймом пробивать себе дорогу в узком проходе против толпы, которая в тот раз двигалась вместе с ним.
— По крайней мере, я теперь знаю, куда иду, — думал он, проталкиваясь, в своей измятой шляпе, волоча за собой палку и портфель, — чего я, кажется, не знал раньше.
Но вот, наконец, он был свободен и, взглянув на часы на здании суда, чего он никогда не забывал делать, выходя из присутствия, он увидел, что у него есть время до ужина, пока соседи не увидят его шествующим мимо в свой час. «Я еще успею сходить на кладбище», — подумал он и, поглядев вниз в свежую, недавно вырытую яму, раздраженно выругался, потому что несколько комьев грязи упали или были брошены на соседнюю мраморную плиту. — «Черт бы побрал этого Петтигру, — сказал он. — Мог бы проследить за этим. Я же сказал ему, что хочу, чтобы две из них были расположены как можно ближе друг к другу, но уж…» Встав на колени, он попытался очистить плиту. Но у него хватило сил лишь соскрести грязь, залепившую надпись: «Говард Эллисон II. 3 апреля 1903 — 22 августа 1913» и таинственные готические буквы у подножия: «Auf Wiedersehen, мой мальчик». Он гладил, ласкал буквы, хотя они были очищены от грязи, его лицо было задумчивым, спокойным, он будто говорил человеку, которого Мазершед назвал Ингерсоллом: «Видите ли, если бы я мог поверить в то, что увижу его, смогу коснуться его снова, я бы не потерял его. А если бы я не потерял его, у меня никогда не было бы сына. Потому что я есмь в результате и вследствие утраты. Я не знаю, ни чем я был, ни чем буду. Но так как есть смерть, я знаю, что я есмь. И это и есть то бессмертие, которое доступно разуму и к которому должна стремиться плоть. Что-либо другое существует для простонародья, для черни, которая не может настолько любить сына, чтобы потерять его». Его лицо выражало недоумение и бесконечную усталость, он все еще водил рукой по равнодушным буквам, лишь слегка касаясь их. «Нет, я не нуждаюсь в этом. Лгать здесь, рядом с ним, невыносимо для меня. Между нами будет стена праха, и это такая же правда, как то, что он прах все эти двадцать лет. Но однажды я тоже стану прахом. И тогда, — он говорил теперь решительно, спокойно, торжественно, — кто сможет утверждать, будто для того, чтобы поддерживать огонь любви, обязательно нужны живая плоть и кровь?»