Выбрать главу

Конечно, все это — не без рисовки, не без наивной самоэстетизации. Забавно, конечно, закатившись (как следует из контекста — на амурной почве) под грузные грузинские звезды, ощущать себя Гогеном на Таити, но это лучше, чем, не получив разок командировку в Париж, ощущать себя декабристом на рудниках или Шевченкой под шпицрутенами. Не то чтобы Вознесенский был чужд этого последнего соблазна, но — меньше, чем упомянутый выше собрат. Позерство молодого Андрея Андреевича было трогательным в своей невинности, в духе знаменитого анекдота про «великого русского поэта, купающегося в снегу».

Таков, если угодно, материал. С другой стороны, инструментарий в основе своей восходит к совершенно конкретным модернистским источникам: Пастернак (ранний, до «Тем и варьяций» включительно) и Цветаева (самая поздняя, 1930-х). Взаимоотношения материала и инструментария все же не были механическими. Инструментарий не хотел становиться инструментарием, он был живым и дышащим культурным пластом, и неожиданно обнажал свою структуру. Прежде всего это относится к Пастернаку, непосредственному учителю Вознесенского. Пастернак вырос из умеренного московского футуризма 1910-х, «Центрифуги» и «Мезонина поэзии» — круга, чьим подразумеваемым ориентиром был любимый Москвой петербуржец (б. гатчинец) Северянин. Как вспоминал Вознесенский, Пастернак «молодел», вспоминая о Северянине… а тот в двадцатые годы, уже утратив свою славу и блеск, посвятил ему завистливо-пашквильный сонет: «Когда в поэты тщится Пастернак, разумничает Недоразуменье».

Как бы то ни было, северянинская подкладка именно ранней, великой пастернаковской лирики несомненна. Под старость Б. Л. пытался задним числом «очистить» от нее свои стихи. Вознесенский вспоминает, как, исправляя свои стихи, мэтр заменил «манто» на «пальто». Поздно — манто уже подхватил ученик-стиляга.

Типологическое сходство Вознесенского с Северянином, отслоившимся от усвоенного Пастернака и почти идеально совпавшим с материалом и пафосом младшего поэта, очевидно и не мною впервые отмечено. В сущности, даже удивительно, насколько весь этот, как выразился Ходасевич в период недолгого увлечения Северянином, «презентизм» — «Стрекот аэропланов! Беги автомобилей! Ветропосвист экспрессов!» — насколько он остался «презентизмом» и полвека спустя, только вместо сыров и ликеров — блюда кавказской кухни, а вместо томных неологизмов — щеголевато-брутальный молодежный сленг. А вместо «взморья, где лазурная пена» — экзотическая для совчеловека Америка-Европа.

Местами Вознесенский просто от Северянина неотличим (впрочем, это можно счесть стилизацией):

Это было на взморье синем, в Териоках ли? в Ориноко? Она юное имя носила — Длинноного.

Итак, новый Северянин — с социальной ролью позднего Маяковского — и выражающий себя с максималистским, не без истеричности, пафосом поздней Цветаевой… Могут ли так написанные стихи быть хороши и в какой степени?

В поисках ответа (хотя для себя я его уже дал) я стал (впервые за четверть века) перечитывать Вознесенского и подумал, что, пожалуй, упрощаю. За северянинской щеголеватостью и слезной мелодрамой («…все в слезах и губной помаде перемазанное лицо») у раннего Вознесенского сквозит какая-то настоящая тревога. Какой-то подлинный юношеский неуют. Вероятно, потому, что в подкладке эпохи это было — и даже в жизни московской золотой молодежи (к которой принадлежали говорившие) и бодрых обывателей (к которым принадлежали слушавшие) ощущалось. Стиляги 1960 — это все же не мажоры 1980-х… и не та гламурная тоска, в которую все вылилось еще двадцать лет спустя.

Да и не стали бы мы, пусть подростками, так твердить про себя и вслух эти стихи, будь это просто «советский северянин». Нас, конечно, соблазняла «левизна» формы. Точнее, нам вообще не хватало в окружавших нас советских стихах остро проявленной формы, а левая форма ярче и заметнее. Но все же — было что-то еще. Столкнувшись с этой уже экзотической в своем проявлении и все же еще ощутимой (и тем доказавшей свою подлинность) тревогой, я узнал свои чувства примерно тридцатидвух-, тридцатитрехлетней давности.