Лукреция, которой всегда было чуждо схоластическое противопоставление сердца разуму и которая отреклась от любви лишь потому, что та приносила несчастье другим, сохраняла полную безмятежность, а когда возлюбленный убедил ее, что отныне он самый счастливый человек на свете, она ощутила гордость. Она даже не сожалела о том, что ее высокая мечта о душевном покое и мирной старости рассеялась как дым; она ни в чем себя не упрекала и не оплакивала своего грехопадения. Сохраняя обычное простодушие и доверчивость, она, выслушав опасения Сальватора, только спросила, раскаивается ли в чем-нибудь Кароль и считает ли он себя несчастным. А так как юный князь был все это время на седьмом небе от восторга, то Сальватор, который не мог прийти в себя от изумления, ревности и невольного восхищения, даже не нашел, что ответить.
Надо сказать, что все случившееся заставило чувствительно страдать славного графа Альбани, который не был бы способен ощутить блаженство с такой силой, как его юный друг, но зато никого не заставил бы впоследствии расплачиваться за это блаженство столь дорогой ценою. Все случившееся до такой степени взволновало Сальватора, что он потерял сон и чуть было не лишился аппетита и обычной своей веселости. Однако душа его была так прекрасна, а дружба к Каролю так велика, что он одержал победу над собой. Он пылко благодарил Лукрецию за то, что она, хотя и не исцелила полностью разум и сердце Кароля (граф считал, что при сложившихся обстоятельствах это невозможно), но по крайней мере приобщила его к блаженству, а никакая другая женщина не могла бы ему этого даровать. Вскоре, сославшись на важные дела, будто бы призывавшие его в Венецию, Сальватор уехал, не пожелав обсуждать с влюбленными их планы на будущее.
— Я вернусь через две недели, — сказал он на прощание, — и тогда вы сообщите мне о том, что решили.
На самом же деле граф не мог больше выносить зрелище их счастья, которое он, однако же, от всей души ободрял и которому всячески содействовал. Он пустился в дорогу, не признавшись друзьям в том, что решил найти утешение в эпикурейских развлечениях в обществе некой танцовщицы, которая красноречиво взглянула на него за кулисами театра Ла Скала в Милане.
«Никогда бы я не поверил, — думал Сальватор, удаляясь от виллы, — что мой юный пуританин с такой жадностью, и совсем забыв о прошлом, вопьется зубами в запретный плод. Как видно, эта Флориани способна обольщать еще искуснее, чем библейский змий, ибо Адам тут же оплакал свой грех, Кароль же, напротив, им гордится!.. Ну, ладно! Пусть небо сделает так, чтобы все это продлилось и чтобы по возвращении я не обнаружил, что он охвачен стыдом и отчаянием!»
Ты скоро узнаешь, читатель, что произошло дальше, если ты этого уже не знаешь и не предпочтешь остаться между вратами рая и ада.
XV
Несмотря на привязанность, которую князь испытывал к графу, несмотря на признательность, которую вызывали у Кароля преданность Сальватора, нежные заботы и та радость, с какой друг отнесся к его счастью, он — до чего же эгоистичны счастливые люди! — почти обрадовался отъезду приятеля. Присутствие друга всегда слегка стесняет человека, который так опьянен блаженством, что постоянно стремится к сердечным излияниям; и хотя князь с полной откровенностью говорил Сальватору о силе своей страсти, он, надо сказать, порою бывал недоволен, видя, что друг с некоторым сомнением относится к его твердой уверенности, что нынешнее счастье продлится вечно и ничем не будет омрачено.
Человек не столь чистый и прямодушный, как Кароль, быть может, испытывал бы неловкость оттого, что теперь вел себя совсем иначе, чем прежде в присутствии друга, который мог, сравнив настоящее с прошлым, упрекнуть его в непоследовательности или хотя бы молча улыбнуться, наблюдая его внезапное увлечение, как в свое время улыбался, наблюдая его преувеличенную сдержанность. Но если натуре Кароля и были свойственны некоторые слабости, все же они никогда не были слабостями человека мелочного, скорее их следовало считать проявлением очаровательного ребячества. Ему тоже была присуща наивность, не такая непосредственная и естественная, как у Флориани, но, пожалуй, более утонченная и особенно поразительная потому, что она составляла контраст сущности его натуры. Вот почему он не стал бы отрицать, что в прошлом был ригористом, а теперь ослеплен своей любовью, однако самому признаться в этом было свыше его сил. Он не задумывался над своим преображением, почти не замечал его. Он, как и прежде, резко осуждал необузданные порывы людей беспорядочных и несдержанных, и если бы ему рассказали о какой-нибудь женщине, у которой было столько же любовных приключений, как у Лукреции Флориани, но которая не обладала бы ее неизъяснимым очарованием, властно подчинившим Кароля, он бы со страхом и омерзением отвернулся от этой особы сомнительного поведения. Словом, на его глазах была такая же повязка, какой античные поэты, великие мастера придумывать символы для выражения страстей, закрывали глаза Купидона. Ум Кароля ничуть не изменился, но сердце и воображение наделяли его божество всеми добродетелями, перед которым он преклонялся.