Такое решение Комиссии было вызвано его собственным заявлением, на эту Комиссию поданным. По смыслу оно было таким: "Я никого не собирался убивать, в этой части прошу мое дело пересмотреть. Но, пока в Советском Союзе не будет свободы совести, свободы слова и свободы печати, прошу не считать меня полностью советским человеком". Было ясно, что надо хлопотать об еще одном пересмотре дела, но прежде всего надо было спасти черновые рукописи, созданные в тюрьме. Поняв, что для пересмотра его привезут в Москву, мы договорились, что все рукописи он оставит в тюрьме. Узнав, что его привезли на Лубянку, я поехала во Владимир как бы на свидание. Меня привели к начальнику режима, Давиду Ивановичу, о котором я упоминала. Он сказал мне, что Даниила Леонидовича увезли в Москву, а потом отдал мне мешок с вещами, оставленный Даниилом. В автобусе, по дороге в Москву, я уже выхватывала из мешка тетради с черновиками стихов и "Розы Мира". Там была нарочитая путаница: тапочки, книжки, тетрадки, рубашка и т.д.
Но Давид Иванович знал, что отдает мне, и сделал это сознательно.
А начавшееся в Москве переследствие совсем не обещало благополучного конца.
Даниил Леонидович рассказывал, что допросы были только днем и запись вела стенографистка. Очень скоро, по характеру задаваемых вопросов, он понял, что следователь собирает материал для нового срока, "шьет дело".
Я пробилась на прием к этому следователю – передо мной был персонаж сталинского времени: крупный, тяжелый, большелицый, с ледяными выпуклыми глазами.
Я не помню короткого и ничего не значащего разговора с ним. Было ясно: безнадежно. Новый срок.
В лагере на очень короткое время скрестилась моя дорога с 14-летней дорогой по лагерям одной женщины – надеюсь, что она жива; ее имя – Валентина Пикина. В 1956 и 1957 годах она, реабилитированная, работала в ЦК, занимаясь восстановлением в партии реабилитированных коммунистов. С ней меня и свели реабилитированные старые коммунистки, отбывавшие срок в Мордовии. По ее совету я написала отчаянное заявление о том, что моего мужа, смертельно больного, допрашивают, и я прошу – как странно это сейчас прозвучит! – психиатрической экспертизы. Как В.П. все сделала, я не знаю, но Даниила перевели в Институт им. Сербского, который не был тогда тем черным местом, каким стал позже. Через три-четыре месяца последовало заключение: "лабильная психика". Это значило, что роковое заявление, из-за которого ему оставили срок, хотя и уменьшенный, он мог написать в состоянии депрессии. А она может наступать и проходить.
Вот как это выглядело для него по его рассказу; он не знал о моих хлопотах, связи между нами не было никакой, кроме передач.
На одном из допросов его спросили об отношении к Сталину.
"Ты знаешь, как плохо я говорю".
Это была правда, он был из тех, кто пишет, но не любит и не умеет говорить – из застенчивости.
"Так вот, я не знаю, что со мной произошло, но это было настоящее вдохновение. Я говорил прекрасно, умно, логично и совершенно убийственно – как для "отца народов", так и для себя самого. Вдруг я почувствовал, что происходит что-то необычное. Следователь сидел неподвижно, стиснув зубы, а стенографистка не записывала – конечно, по его знаку".
После этого, не зафиксированного, допроса его увезли к Сербскому.
Утром 21 апреля 1957 года он вышел на свободу из двери огромной крепости на Лубянке в залитую солнцем Москву и пришел на Кузнецкий мост 24, в приемную, где я его ждала, застыв от волнения. Мы взялись за руки и пошли в Подсосенский переулок к моим родителям, потому что ничего своего у нас не было.
* * *
Началась последняя глава жизни Даниила Андреева.
Жили мы с ним где попало: у моих родителей, у друзей на даче, в Доме творчества в Малеевке (это сделал Союз писателей), в деревне за Переславлем-Залесским, в деревне на Оке, в Доме творчества художников на Северном Кавказе. Даже снимали крошечную квартирку в Ащеуловом переулке в Москве.
Первый год мы просто нищенствовали: друзья собирали и приносили нам деньги, стараясь, чтобы мы не знали, от кого. Через год Даниилу Леонидовичу заплатили по специальному ходатайству Союза писателей за самую маленькую из книг Леонида Андреева, к тому времени изданных, и дали персональную пенсию – 1200 рублей старыми деньгами, т.е. 120 новыми. Можно было платить за квартиру, снятую сначала за деньги моих родителей и друзей, и окружить умирающего всем, что только могло облегчить его болезнь. Я искать работу не могла, от него нельзя было отойти, да и сама я, как оказалось, была очень серьезно больна.
В.В.Парин сделал все, что мог, для спасения жизни друга: его лечили в кардиологическом отделении Института им. Вишневского, где он, за последние два года жизни, несколько раз лежал. А меня медсестры научили оказывать первую помощь вместо "неотложки".
Едва кончался очередной сердечный приступ, он брался за работу.
Удивительные были эти два года! Когда я сейчас смотрю на то, что называется "Литературным наследием Даниила Андреева", я не понимаю, как мог смертельно больной, только что вышедший из десятилетнего заключения, бездомный, ничего не имеющий человек столько сделать! (Да еще и перевести по подстрочнику несколько японских рассказов Фумико Хаяси, изданных уже после его смерти.)
Мы жили как бы внутри его мироздания, только по необходимости соприкасаясь с реальным миром. Настоящей реальностью было то, что он писал, а он читал мне каждую страницу, каждое стихотворение.
Одним из праздников, отметивших возвращение, было посещение Большого зала Консерватории. Исполнялась одна из симфоний Шостаковича – я не помню какая, и не помню, кто дирижировал, хотя, мне кажется, это был Мравинский – для нас перекличка с тем, таким памятным, исполнением Пятой симфонии.
Даниил отказался от предложения подняться на лифте, даже рассердился: "Как ты не понимаешь, что для меня важно именно подняться по этой лестнице! Эта лестница – один из самых драгоценных символов возвращения в Москву!" И поднялся. Медленно, с остановками, но по той широкой белой лестнице, которая так дорога настоящим москвичам.
* * *
Даниил Леонидович требовал, чтобы никто, кроме меня, не знал о его работе над "Розой Мира". Требовал, чтобы я уничтожала все письма, приходящие на его имя, – для того, чтобы, если арестуют еще раз, ни один человек не был крепко связан с нами. У него совершенно не было чувства безопасности. Наборот, он считал, что слежка за нами идет по-прежнему. А "мы" – это было его творчество.
Я же, подчиняясь его требованиям, считала такое состояние результатом тюремного шока, зная, что никто не возвращается из заключения с неповрежденной психикой. Оказалось, что поврежденная психика была у меня, неизлечимо доверчивой и легкомысленной. А он был прав.
Освободившись, мы были встречены любящими друзьями Даниила. Были и новые друзья. Одной из таких была молоденькая племянница сокамерника Даниила, очень о нас заботившаяся. Она была на заметке в ГБ, потому что ездила на свидание с дядей. Когда она стала часто бывать у нас, ее вызвали и предложили сообщать о том, кто у нас бывает, а главное – что Андреев пишет. На ее слова о ставших известными ужасах и несправедливостях, которым подвергались такие люди, как мы, ответ был прост и выразителен: "Что-то было напрасно, а что-то нет. Некоторым людям самое место там, откуда их выпустили".
Абсолютно порядочная и умная девушка поступила просто: мягко отдалилась от нас, чтобы иметь возможность не отвечать ни на какие вопросы. Рассказала она мне все уже через несколько лет после смерти Даниила. Это был 1958 год.
* * *
Стенокардия Даниила Леонидовича имела ярко выраженный эмоциональный характер. Естественно, что никаких физических нагрузок нельзя было допускать; их и не было. Но любое волнение, любое сильное впечатление, даже радостное, вызывало сердечный приступ.
Работа подвигалась. Болезнь тоже. Наперегонки.
Осенью 1958 года мы поехали в Дом творчества художников, в Горячий Ключ на Северном Кавказе. В самом Доме творчества, в долине, жить, как оказалось, Даниилу было нельзя из-за испарений самого Горячего Ключа. Мы сняли маленький белый домик на горе, и наступила последняя – слава Богу, прекрасная осень его жизни.
Золотели огромные чинары, уходившие в совершенно синее небо, внизу огнем горел подлесок азалий; в крохотной кухне я по вечерам топила печку, и был наш любимый живой огонь. За печкой свиристели сверчки, а ночью перед порогом ложился хозяйский пес, дворняга, трогательно подружившийся с нами.