Сияй, сияй, маленький стеклянный мир. Неведомый мастер выточил тебя по образцу и подобию зеленого шара земли, который вертят великаньими пальцами тысячелетия, глядясь в него сумрачными ликами.
Прахом отойдет в землю юная жизнь, чтобы, отдав мертвые соки алчному чернозему, через тысячи летящих веков снова выйти на солнце окаменелой слезой хрусталя, из которой новый неведомый мастер, с песней труда, выточит такой же сверкающий мир на забаву и радость живущим.
Когда Леля глядится в скрещения опаловых арок и дуг, она думает о любви. О своей любви. Но не к молчаливому Генриху — к другому. Тяжка последняя земная любовь, когда нужно таить ее радости, чтобы не выдать ни словом, ни делом, ни помышлением, не ранить смертной обидой Генриха.
Последняя любовь ворвалась к Леле Пекельман внезапно, как вихрь июльской грозы налетает на террасу дачи в душную ночь, разгоняя только что севших за мирную пульку партнеров. Ворвалась в прошлом году, когда впервые слегла Леля.
В то утро Борис Павлович постучался к Пекельманам, когда Генрих начал завязывать галстук перед уходом на службу. Увидев вежливое удивление в глазах Генриха (раньше никогда не заходил Воздвиженский к Пекельманам, встречался только в коридоре, в очереди у ванной и в кухне), Борис Павлович объяснил, что узнал о болезни Ольги Алексеевны и зашел справиться о ее здоровье.
Морщинки у носа Генриха поглубинели; он тихо ответил, что, к сожалению, болезнь — правда и доктора предписали Леле покой.
Борис Павлович спросил:
— Но не опасно?
Руки, привыкшие методично мерить бесконечные отрезы материи, дрогнули и сорвались с концов галстука. Генрих приблизил к Борису Павловичу глаза, печальные, как болезнь.
— Уважаемый друг, — сказал он почему-то смешным официальным обращением, — уважаемый друг. Дни Лела считаны. Только прошу вас, уважаемый друг, не сказать ей ничего. Пусть я один ношу эту тяжесть на моем сердце.
Борис Павлович затоптался на месте в странной растерянности.
— Я хотел спросить… впрочем, может быть, это глупо… но не могу ли я быть чем-нибудь полезен?.. Может быть, Ольге Алексеевне нужны книги? Скучно ведь так лежать.
Из Лелиной комнаты донесся, словно звон летящих осколков стекла, оклик:
— Генрих! С кем ты разговариваешь?
— Это Борис Павлович, Лела. Он предлагает тебе книг, — ответил Генрих.
— Борис Павлович, войдите. Ко мне можно.
— Ну, вот, уважаемый друг. Вы идите к Лела, а я побегу на службу. Очень благодарю, данке шён.
Борис Павлович шагнул в золотистый сумрак, обволакивающий Лелин микрокосм.
Слепя и тревожа, как высокие ночные звезды на осенней дороге, укололи его с подушки непомерно громадные Лелины глаза, полные смертельной тоски и страха, неумело спрятанных за беспечной усмешкой. Он поцеловал худую, изжелта-прозрачную кисть.
— Садитесь, — сказала Леля Пекельман, указывая на кресло. — Вы зашли справиться о моем здоровье? Какой вы добрый! Странно: мы живем вот уже второй год в одной квартире, а совсем не знаем друг друга.
Борис Павлович смущенно пошевелился. Леля заметила это.
— Нет, я не упрекаю, — и переменила разговор. — Вы мне можете достать книг? Да? О, как хорошо! Мне так скучно, так скучно. Ну, хоть расскажите мне что-нибудь о себе.
Борису Павловичу тоже нужно было ехать на службу, но странное чувство заставило его сесть в предложенное Лелей Пекельман кресло.
Он не поехал в Шелкотрест и до трех часов просидел в ногах у Лели, нежданно, как на исповеди, рассказав ей свою жизнь. Только заметив, что дремота склеивает Лелины мохнатые, схожие с лапками бабочки, ресницы, он вспомнил, где он и что с ним. Он нехотя встал.
— Простите, Ольга Алексеевна. Я вас утомил?
— Нет, — ответила Леля странно изменившимся голосом и сразу томительно побледнев. — Нет, спасибо, милый. Вы придете еще! — сказала она, не то прося, не то приказывая.
Борис Павлович, взглянув в высокие ночные звезды и внезапно опустив голову, как будто испугавшись, торопливо ушел.
В коридоре он натолкнулся на пана Куциевского и, не извинившись, ушел к себе.
Куциевский вздыбил рыжую лапшу, замельтешил горошинами, плюнул на дверь Пекельманов и гневно воздел длань к закопченному потолку:
— Матка боска, як бога кохам — жид!
Когда в раскрытой ширине океана гибнет корабль, в пенном водовороте всплывают, вертясь, обломки палуб, решеток, снастей. Они расплываются по периферии, быстро удаляясь от места гибели и друг от друга, словно им стыдно смотреть на себя самих, на жалкие щепы, оставшиеся от мощной корабельной красоты, вспоминая величественное целое, частями которого они были.
Адмиральша Анна Сергеевна ни к кому не ходит в гости и никого из старых знакомых не принимает у себя. Обломку тяжко видеть другие обломки.
Она не разговаривает с Пекельманами и Воздвиженским по той же причине, Леля Пекельман — дочь инженера путей сообщения и началом жизни тоже соприкоснулась с тем прошлым, которого не вернуть. Даже в простоватом Генрихе есть все же европейский налет, внешняя культурная закалка, напоминающая ушедших людей. Борис Павлович Воздвиженский — из старой морской семьи, в прошлом сам морской офицер. И, встречаясь с ним в коридоре, Анна Сергеевна виновато опускает взор, как будто знает, что оба они — соучастники одного преступления.
Пана Куциевского адмиральша не выносит так же, как сам Куциевский не выносит евреев. Адмиральша считает ветеринара гаденьким и подленьким человечком.
И только безработный слесарь Патрикеев из всех квартирных жильцов единственный имеет доступ к Анне Сергеевне.
Слесарь Патрикеев не знает, что такое «большой двор», никогда не видал выходов во дворце, не танцевал на балах в посольстве — и ему нечего жалеть о прошлом. У него только настоящее и будущее, и он не щемит сердце Анны Сергеевны вздохами, причитаниями и соболезнованиями. Он с простым и ироническим любопытством слушает рассказы адмиральши о пышном карнавале империи; он добродушно интересуется мелочами придворного быта, не вздыхая и нудно не плача о них, а загибая по привычке крепкие словечки, когда услышит от адмиральши рассказ о каком-нибудь чудачестве утонувшего мира.
И эти словечки не только не шокируют Анну Сергеевну, но дают ей какое-то успокоение и бодрость.
Патрикеев не жалеет и не сочувствует: он просто слушает и разговаривает сам. Это лучше, чем слушать слезливые вздохи бывших подруг. Анна Сергеевна — по-своему крепкий человек. Ей не хочется плакать, — она ждет своего конца с холодным спокойствием наблюдателя.
Кроме того, Патрикеев отлично играет в шестьдесят шесть и даже умеет раскладывать старый и трудный пасьянс «Суворов».
Часто вечером адмиральша, шурша черной шелковой юбкой, подходит к двери Патрикеева и тихонько стучит:
— Ефим Григорьевич, вы дома? Пожалуйте на чашечку чаю.
И каждый раз Патрикеев неуклонно отзывается:
— Чичас. Вот сопляков поукладаю и притреплюсь.
У Патрикеева двое ребят — Сонька и Котька. Соньке двенадцать лет. Котьке восьмой год. Жена у Патрикеева сбежала к какому-то повару два года назад, кинув Соньку и Котьку. Патрикееву приходится трудно. Жениться второй раз Патрикеев не хочет.
— Ну их к черту, стервов!.. Одно беспокойство от них, — сказал он Анне Сергеевне, когда она намекнула ему, что для Соньки и Котьки нужна мать. — А на леший мне на башку наваливать этакое барахло во второй раз-то! Оно, конечно, туговато с поскребышами. Ну, дак плевать! Кума раз в неделю придет, помоет — и ладно. Проживу и без баб, раскоряка их тетке!
Кума Меланья приходит к Патрикееву по воскресеньям. Она служит укладчицей на папиросной фабрике за заставой и свободна только по праздникам. Она появляется в комнате Патрикеева с раннего утра. В такие дни на кухне стоит дым коромыслом. Меланья стирает подряд и белье и детей. После стирки Сонька и Котька, всю неделю похожие на комья засохшей серой грязи с налипшим наверху пухом всклокоченных волос, обращаются на один день в чистеньких, розовых, приятных ребят. Покончив со стиркой и уборкой, Меланья отправляется в лавку, приносит хлеба, колбасы, огурцов и полбутылки белой.