В день двадцать второго февраля, в субботу, Борис Павлович приехал со службы в половине третьего и, закинув в свою комнату портфель, прошел к Леле Пекельман. В руках у него был букетик подснежников. Он вошел к Леле не через комнату Генриха, а прямо из коридора.
Дома в этот час были только слесарь Патрикеев, не пошедший с утра никуда — работы не предвиделось, — и чумазые Сонька и Котика.
Патрикеев лежал на желтой шелковой кушетке с синими попугаями, курил самокрутку и вполголоса напевал любимое:
Сонька и Котька возили друг друга по коридору в самодельной тачке и неистово спорили, кому быть кучером, а кому лошадью. Грохот деревянных колесиков по паркету и разъяренный крик Соньки гулко катались по коридору, как кегельные шары, и вскоре из комнаты Лели Пекельман высунулась голова Бориса Павловича Воздвиженского. Он свирепо перекосил рот и сказал, обращаясь к Котьке:
— Ты, шарлатан, не можешь не шуметь? Перестань грохотать! У Ольги Алексеевны голова болит.
Котька остановил тачку, засунул палец в рот и с недоверчивым презрением поглядел на Бориса Павловича.
— Дай гливенник, — сказал он категорическим тоном, — тогда пелестану.
— Зачем тебе, паршивцу, гривенник? — спросил Борис Павлович, сменив свирепую гримасу добродушным удивлением: он питал слабость к Котьке и часто кормил его конфетами.
— Пивонелский галстук купью, — пропищал Котька.
Борис Павлович вынул из кармана двугривенный и сунул в черную обезьянью лапку Котьки.
— На, и катись воздушным шаром без шуму.
Борис Павлович скрылся в комнате. Сонька и Котька некоторое время совещались шепотом в углу коридора, как лучше истратить неожиданную получку, — и на цыпочках выбрались из квартиры через кухонную дверь.
В это самое время с парадного хода явился пан доктор Куциевский и нырнул в свою комнату.
Сонька и Котька возвратились вскоре с полными защечными мешками леденцов.
Проходя по коридору, Котька заметил, что дверь комнаты Лели Пекельман закрыта неплотно и в щелочку виден свет. Неудержимое любопытство всунуло Котькин замызганный нос в щелку. Поглядев, он обернулся и пальцем поманил Соньку.
Сонька подкралась и заглянула, упирая остреньким подбородком в Котькино плечо, понимающе ухмыльнулась и, задышав Котьке в ухо, зашептала:
— Целуются, сволочи!
Постояв еще у двери, оба тихонько отошли и направились в свою комнату.
Патрикеев продолжал тянуть свою нескончаемую песню, когда Сонька и Котька с таинственными лицами подошли и остановились рядом против отца.
— Вы чего, пострелята? — спросил Патрикеев, видя, что Сонька и Котька пришли неспроста.
Котька захихикал, а Сонька, тряся косичкой, восторженно выложила:
— Тятька! Долгоносый с немкиной женой целуются. Так и чмокают, так и чмокают. Ей-бо. Провалиться мине! — пискнула она, увидев недоверчивую мину Патрикеева.
— Цевуются… ей-бо, — подтвердил Котька.
Патрикеев встал с кушетки и пятерней поскреб черную, в седоватых подпалинах, бороду. Заговорил сам с собой:
— Вот так оказия! Что ж немец делать станет? А? И Борис Павлович тоже — чудило. Чего он в ей нашел? Помирает баба. Ни рожи, ни кожи. До могилы два аршина. Ну и дела!..
— Да, дева… хленовина, — поддакнул Котька.
Патрикеев, озлившись, дал Котьке щелчка.
— Ты мне… сопляк! Я тебе дам ругаться!.. С кого только учишься, пащенок! — и добавил: — Пойти взглянуть, что ли! Занятная машинка.
Он скинул растоптанные боты и босиком направился в коридор. Сонька и Котька, цыкая друг на друга и грозя пальцами, поползли за ним. В дверях Патрикеев обернулся, схватил детей за шивороты и стукнул лбами.
— Цыц, пащенки! Сидите здесь!
В день двадцать второго февраля Леля Пекельман с утра чувствовала себя отлично. Столбик ртути в термометре не поднялся выше тридцати семи, как обычно; голова была ясна и свежа, тело окрепло, стянулось, стало казаться упругим и жизнеспособным.
После ухода Генриха Леля почитала Райдера Хаггарда, но чтение не ладилось.
Леля протянула руку, взяла флакон и заглянула в свой стеклянный мир.
День за окном был синий, морозный, казался выкованным из звонкого голубоватого металла. От этого в скрещениях сказочных арок и дуг в хрустале засквозила глубокая, волнующая синева.
Леле показалось, что в шарике развертывается морская даль без горизонта, а над ней тяжелеет синий небесный шатер. Леля сощурила ресницы, так что остались лишь узенькие щелки: синева углубилась, и ярящееся южное солнце вскипятило Лелину кровь, — а гудение крови зазвучало в ушах прибоем, катающим круглую гальку по пляжу. Леля откинула одеяло, привстала и сложила ладошки перед грудью, как делает готовящийся броситься в набегающую пену буруна пловец.
В это мгновение вошел Борис Павлович. Леля оглянулась на него и засмеялась.
— Ах, это ты! А я так замечталась. Такой синий день, такой синий мир в моем стеклышке, что мне почудилось, будто я уже на морском берегу, и бегу броситься в воду… А знаешь: я начинаю верить, что я поправлюсь. У меня нет сегодня температуры, и я такая крепкая. Погляди — даже мускулы появились.
Леля откинула рукав, вытянула исхудалую желтенькую руку, согнула ее.
— Посмотри, пощупай…
Борис Павлович дотронулся до теплой, не вздувшейся кожи, едва заметно улыбнулся.
— Не смейся, злой, — обиделась Леля, — вот увидишь: я выздоровею и еще буду класть тебя на обе лопатки.
Она задумалась и внезапно спросила Бориса Павловича, заглянув ему в лицо, с тайным страхом:
— Борис! Почему ты полюбил меня такую, больнушку, дохленькую, когда ты сам здоровый и кругом так много веселых, здоровых женщин? Почему? Ты не раскаиваешься?
Борис Павлович присел на край постели и, положив Лелину ладошку на свою, тихонько похлопывал по ней рукой.
— Видишь, я сам долго думал об эти. И это совсем, совсем просто. Мы, мужчины, созданы, видно, затем, чтобы заботиться о ком-нибудь. Пока у нас нет детей, это чувство отцовства должно выливаться на любимых. А здоровые женщины сейчас стали слишком самостоятельны: они не позволяют даже заботиться о себе. А это насилие над моим отцовским чувством. С тобой же мне легко, как будто ты маленький ребенок, за которого я принимаю на себя всю ответственность…
Заглушая его слова, Сонька и Котька подняли в коридоре тот гвалт, который заставил Бориса Павловича дать Котьке двугривенный. Вернувшись, он продолжал:
— Вот поэтому и люблю тебя, что ты беспомощна, что за тобой можно и нужно ухаживать, беречь тебя от пылинок. Иначе — куда мне девать мою энергию, которая не вмещается полностью в службу?
— Ты хороший, — задумчиво уронила Леля и взяла одеколонный флакон.
— Как странно, — сказала она, поворачивая шарик, — сейчас жизнь требует от людей, чтобы они жили только в больших масштабах, в том большом мире, который беснуется за окном. Ну, а если я не могу? Если я больная, бессильная, разве нужно прогнать меня с земли, разве у меня нет своего маленького уголочка? Я никого не обижу, — я только жить хочу. Ведь я хотела бы жить большой, горячей, бьющейся жизнью, но не могу.
В ресницах ее закопошились готовые оторваться хрустальные, как шарики, капельки.
Борис Павлович ближе придвинулся к ней.
— О чем ты, маленький зайчик? Разве тебе кто-нибудь не позволяет жить? Скажи кто — и я его съем.
Леля горько вздохнула и уронила лицо в галстук Бориса Павловича. Он приподнял ее за подбородок и поцеловал в закрытое веко. Леля еще горше вздохнула, поежилась и подвинула к Борису Павловичу бледно-розовые губы.
— Поцелуй меня, Боря! Поцелуй! Я такая усталая, такая ненужная в большом мире — никому, кроме тебя. И я сегодня здоровая.
Патрикеев уперся руками в бок и пригнулся лицом к щели, оставленной Борисом Павловичем в дверях.
Он увидел уголок подушки, рассыпанный по нем пепел Лелиных волос и склоненного к подушке Бориса Павловича.