Борис Павлович приподнял Лелину голову, долго смотрел на нее со странным выражением и припал к ней, целуя.
Патрикеев увидел, как запрокинулись желтенькие оголенные руки, завернулись вокруг шеи Бориса Павловича, как все Лелино легкое тело поднялось, приникая к синему пиджаку Бориса Павловича, как будто ища защиты.
И Патрикеев услышал голос, как звон летящих осколков.
— Милый… — сказал этот голос так горячо, что у Патрикеева под крапчатым ситцем рубахи проползли по спине жгучие мурашки.
Он оперся о стену. Его удивило не то, что «долгоносый» и Пекельманша целуются. Это не раз приходилось видеть, не раз и сам Патрикеев проделывал эту несложную историю.
Его удивило и потрясло то, что он увидел в запрокинутом Лелином профиле, тянувшемся к Борису Павловичу. В нем была никогда не виданная Патрикеевым нежность изнемогающей от счастья любви, невыразимая ласка, трепетность, порыв.
Смешливо-похабное настроение, с которым он подходил, крадучись, к неприкрытой двери, слетело с него, как шелуха, и сменилось знобкой дрожью, от которой Патрикеев побледнел и задышал тяжелее.
За его сорок четыре года никто не смотрел на него так, никто не запрокидывал рук на его шею, никто не целовал с такой обволакивающей счастьем лаской.
Он припомнил свою деревенскую молодость, несложные ухаживания на посиделках за девками, под плач гармошки, лошажье ржанье и похлопыванье ладошками в темных углах по упругим грудям, и ничем не прикрашенную грубость торопливого соития в сенцах на сундуке или в травяной пыли сеновала, равнодушную покорность жены, никогда не целовавшей его, и упрощенную животную требовательность Меланьи.
От этого у него защемило под ложечкой и внезапно пересох рот.
Вместе с вспыхнувшей жалостью к себе он ощутил неожиданную и тревожную, царапающую нежность к этой чужой тоненькой, больной женщине, умеющей любить по-иному, чем его женщины, и подумал:
«Всё образование! Где нам, серым?.. Эх, мать родная, елки зеленые! Так и подохнешь, не знавши настоящего любовного обращения».
Ему даже стало неловко, что он заглянул в эту дверь, куда не следовало заглядывать. Это было похоже на дурной поступок.
Он поднял руку, чтобы тихонько прикрыть дверь, но ощутил у себя на затылке теплое дуновение и торопливо оглянулся, с захолонувшим сердцем.
Лоб о лоб он столкнулся с паном ветеринаром Куциевским. Пан Куциевский, идя в кухню с кувшином, издали увидел пригнувшегося к двери Патрикеева и, заинтересовавшись, неслышно подкрался к нему.
Рыжая лапша пана Куциевского возбужденно шевелилась, горошины покрылись слоем масляного лака. Он ухватил Патрикеева за руку, забыв шляхетскую гордость.
— Цо, — шепнул он, брызнув на нос Патрикеева слюной, — амуры? Цо пан скажет? Как это можно? Такой разврат, ай-ай! То нужно сказать пану Генриху.
Патрикеев отклонился к стене и из-под бровей поглядел в лоснящуюся сковородку пана ветеринара. Щеки Патрикеева вздулись и налились темно-бурачным соком. Он взял Куциевского за плечо и молча потащил за собой по коридору. У двери в кухню он выпустил плечо пораженного и покорно следовавшего за ним ветеринара.
— Гадюка, — сказал Патрикеев низким шепотом. — Зачем живешь? Землю пакостишь, клоп вонючий! Да ежели ты только словом заикнешься Генриху, так я тебя на части раздеру и собакам побросаю! Да рази ж ты способен, змеюка, понять, как люди любовь чувствуют?! Пес паршивый!
Обомлевший Куциевский выронил эмалированный кувшин. Он загремел, катясь по паркету. Дверь Лелиной комнаты открылась, торопливо выглянул Воздвиженский. Он увидел стоящих у кухни Патрикеева и Куциевского и успокоенно скрылся.
Ветеринар, оправившись от первого испуга, вздыбился и подпрыгнул.
— Цо?! — визгнул он. — Как ты осмелился? Хам!.. Хлоп!..
Патрикеев побледнел еще больше и, пошарив рукой в штанах, вынул короткий, тускло блеснувший сапожный нож.
— Хамов уже семь годов нет. А мой сказ тебе, гадюка ползучая, всерьез. Видал? Так ежели ты только пискнешь про Пекельманшу, вот тебе святой упраздненный хрест, я тебе им кишки поразверстаю. Сука!
Куциевский подхватил кувшин и метнулся от Патрикеева, оглядываясь на бегу, словно за ним гналось диковинное чудовище.
Патрикеев сидит у стола, чешет седую подпалину бороды, скучно жует ржаную корочку. Не дает покоя Патрикееву увиденное.
Скованный из голубого металла день мутнеет за окном, словно вода, в которую шалун-мальчишка подливает чернил, размешивая пальцем.
В чернильной мути мерещатся Патрикееву запрокинутые руки и лицо Лели Пекельман, чудится звенящий стеклянными осколками голос. Мешаются мысли во взлохмаченной патрикеевской голове.
Крепко ввинтив в комнатные сумерки ругань, от которой приседают возящиеся на полу Сонька и Котька, Патрикеев встает, надевает ватную куртку с продранными локтями и, наказав Соньке и Котьке ложиться спать через час, уходит.
Тайное беспокойство и тревога тащат его под руки к желтому огню, бьющему от окон пивной. Он вваливается, отряхивая снег с сапог, присаживается за свободный столик, кричит пробегающему официанту:
— Троечку!
Гуляй, слесарь Патрикеев! Пей, человек, почуявший трепетное беспокойство любви. Каждому дано испытать его томительные уколы. Сегодня твой черед, Патрикеев. Пей и думай о поцелуях, обволакивающих ласковым счастьем, стыдливых и отдающихся, каких ты не знал в многотрудной, суровой и грубой, как небеленый деревенский холст, жизни.
После третьей бутылки Патрикеев совеет. Рваная финка сползает ему на налобье, борода мокнет в пивной пене. Он требует четвертую бутылку.
Выйдя из пивной, он бредет, пошатываясь справа налево, изредка цепляя плечом стены домов. Рукав куртки покрывается цветными пятнами известки.
Патрикеев бормочет:
— Елки зеленые… гадюки! Зачем земля терпит такую пакость? Люди счиста слюбились. Она такая ма-ахонькая, бе-елеиькая, травиночка… а Борис Павлович — он парень хоть куды, крепкий. Ей такого нужно. Генрих, он тоже гражданин приятный… ничего не скажешь. Только ску-ушный. Немец. В немце завсегда машинка вместо души. Вместо обходительной душевности канитель сучит. А змею пилсуцкую зарежу… ей-бо, зарежу!..
Патрикеев поднимает голову, уткнувшись в чье-то тело.
На тротуаре женщина в фетровой шапочке и сером пальто.
Она тоненькая, из-под шапочки сыплется пепел волос, всей фигурой она напоминает Патрикееву Лелю Пекельман, и, от неожиданности и удовольствия, Патрикеев растекается весь в широкую блаженную улыбку.
Женщина смеется тоже. В свете ночной улицы на губах ее дрожит алый глянец.
— Надрызгался, дяденька? — спрашивает она хрипловатым говорком.
Патрикеев, не дыша, глядит на алый глянец губ. Пиво бередит его мозг, заверчивает в нем головокружительный ералаш. Он еще боится высказать выплывающую все четче мысль.
— Довести тебя домой, может, дяденька? — опять говорит женщина.
Патрикеев решается.
— Барышня, — произносит он прерывающимся, отчаянным голосом, — барышня… — Дальше голос и сознание изменяют. Патрикеев, задыхаясь, ищет слова и вспоминает ежедневную фразу адмиральши: — Барышня, позвольте вас просить… пожаловать на чашку чаю…
Женщина испытующе взглядывает на Патрикеева и уже совсем по-иному, деловито и коротко, спрашивает:
— Где живешь?
Услыхав адрес, она успокаивается.
— Близко. Когда б далеко, не пошла бы. А то попадаются фрукты — завезет на Охту: что заработаешь, то на извозчике и прокатишь. Ну, идем дяденька.
Она берет Патрикеева под локоть.
В комнате Патрикеева она останавливается, немножко удивленная. Большая пустая зала, нелепый мраморный камин, спящие на нарах дети — вызывают в ней мимолетное сомнение, но разве не все равно, разве не привыкла она в любой час и в любом месте выполнять свою тяжкую и неприятную работу?
Но взволнованному слесарю Патрикееву нужен не бесстрастный труд, не холодное и бесчувственное ремесло: Патрикееву хочется, чтобы раз в жизни его приласкали по-иному, непосредственно и чисто. Чтобы ласки были как источник живой воды.