Выбрать главу

Кошка белая!

Махнул я в сердцах голиком, и плеснуло грязным потоком по ногам какому-то рыжему немцу, который все время вокруг шлялся.

Ох! Не нарочно ли я двинул ему голиком под куцые берлинские штанишки?

Не шляйся где не нужно!

А после заката стюард первого класса Альберт сказал мне:

— Сопляк!.. Ступай в каюту мисс Пери!

— Зачем?

— Помощник приказал… А там узнаешь!

Подлая была морда у Альберта, рябая, и усмехнулся он такой подлой улыбочкой. А я ничего еще не понял.

Вошел в каюту. Сидит мисс Пери на диване, вся в белой пенс, как тузик в прибое. А вокруг запах райского сада, и на лампочке шелковая чайная роза цветет.

— Come here, ту baby![4]

Шагнул к ней… кровь в лицо, а она нежно губами в уголок рта меня…

Укусила?.. Поцеловала?.. Разве я знаю?.. Разве можно назвать?

Только ступни мне молния к палубе пришила.

А ушел я из каюты лишь на рассвете, сумасшедший, пьяный, и мулат-кок мимоходом меня ногой в зад двинул. А я не обиделся.

С той поры немало женщин встречал я на своей дороге, но почти все они были ненастоящие, и встречи с ними оставались в сердце шрамами, как царапины на теле.

У каждой было что-нибудь поддельное, не свое.

У одной волосы, у другой губы, у третьей голос, смех, душа, чувство: что-нибудь всегда было крашеное или искусственное.

Настоящих женщин три было в жизни.

Первая моя — мисс Пери, быть может, потому, что встреча была краткой и неповторимой. Вторая — теперешняя жена моя и та, о которой слово ниже.

Но об этом особо. А плаванье мое тем кончилось, что в конце августа в Бриндизи явились на пароход итальянские карабинеры с нашим консулом, вынули меня из рулевой рубки и отправили с консульским курьером через Вену в Киев.

Из Киева отец отвез меня домой и даже не бранил.

Только вгляделся в мою почернелую рожу, присвистнул и сказал:

— А пожалуй, толк из тебя выйдет!

Я головой только кивнул. Разговаривать много не любил в те годы.

таких аскетических заповедей я не обнаружил, а традицию на сходке анархистов в большой аудитории объявил атавистической отрыжкой. Так и кончился мой анархизм.

В девятьсот четырнадцатом кончал я юридический факультет, а в расейских просторах в душную жару июля стлался дым лесных пожаров и корчилась Европа в судорог ах воинствующей шизофрении, оглушенная тремя выстрелами сербского гимназиста, прогремевшими в древнем Сараеве на набережной пересохшей речки Мильяски.

И на третий месяц войны ушел я вольноопределяющимся в Елисаветградский гусарский полк, почуяв в чугунном громе, шедшем с полей боев, предвестие какого-то нового поворота истории.

За полгода взял два солдатских «Георгия», офицерские погоны, бежал от макензеновских полчищ с Ужокского перевала, не успев даже рассмотреть венгерок, сидел в окопах и кормил вшей.

А по весне шестнадцатого года хлебнул досыта вонючего завтрака из химического снаряда с желтым крестом.

И с унавоженного мертвецами, загаженного, залитого кровью, засыпанного спирохетами, гонококками, всякими палочками и запятыми стервяного гноища фронта белый сверкающий поезд с красным крестом увез меня в Евпаторию.

Из легких у меня непрерывно хлестала пенная кровь, как из бараньей глотки на бойне.

4

Из русских людей Евпаторию мало кто любил.

Обожал русский интеллигент, народолюбец и богоискатель, отдыхать на природе по-особенному, не в пример какой-нибудь загранице. И ехал на курорты играть в преферанс, пить по большой и кобелировать. Но чтоб шло это все на лоне природы, в благорастворенной атмосфере и непременно с морским видом на горизонте.

И если с морского горизонта тянул ветер, в котором не было запахов Шустовской несравненной и рябиновой, «Лебяжьего пуха», богоискатель от такого ветра простужался, чихал, кутался в пальто и переезжал в другое место, где ветер был ему роднее.

В Евпатории ветер пахнет только солью и степным медом; в золотых россыпях песка нет дохлых кошек и битых бутылок.

В Евпатории полынная степь увалами на десятки верст кругом, и пахнет от нее терпкою горечью и нежной пряностью чебреца.

В глаз не вберешь сразу.

Степь и море.

Море, как степь, и степь, как море.

А над этим небо — персидская тающая бирюза, и заправлены в нее розовые облачные жемчужины, и солнце сыплет пшеничным зерном, а по вечеру цепляется кудрями за зеленые гребешки волн.

Первые два месяца провалялся я безвыходно в санатории наследника, бывшем Лосевском, что рядом с «Дюльбером».

Доктора не очень надежили насчет пневмонии и еще чего-то, что одни доктора и знают.

Было мне, однако, двадцать три, крепости и крови хватило, и на втором месяце стал я так поправляться, что сами доктора испугались.

Словом, в середине июня вышибла меня комиссия из санатория, но для восстановления здоровья дали отпуск на три месяца.

И решил я остаться в Евпатории.

Хотя дорожало в Крыму, но корнетское жалованье шло, и папа пока еще получал приличную ренту в своей нотариальной конторе.

И денег у меня курица не клевала.

А кроме того, попавши к морю — от моря уехать я был уже не в силах.

Переехал я на Пятую Продольную, на дачу к госпоже Чафранеевой.

Хорошая была дама. Весом пудов на двенадцать и с бородой рыжей колечками. Первый раз я такую бороду у дамы видел.

Кормила она меня на убой, и к началу июля весил я как никогда: четыре пуда тридцать восемь фунтов.

Неприлично мне это показалось, и стал я для моциону шататься в самый жар в степь, за Мойнаки.

Дачников в шестнадцатом году немного было. «Бреслау» налетом спугнул.

А мы в санатории, признаться, и не слыхали налета этого.

Лишь поутру повар рассказывал, как возвращался он ночью с пирушки от кума и турецкий черт по нему из пушек палил, и даже у «Талассы» кусок забора отбил, да только повара цыганская ведьма за три с полтиной от военной смерти заговорила, и он уцелел.

Но дачники упрямо не ехали, и познакомиться даже не с кем было.

5

Тогда и познакомился я с Колей и Афанасием.

Забрел я рано утром в древнюю евпаторийскую мечеть, приземистую, прохладную, расписанную поблекшими арабесками, волшебную.

Купол ее, как голубой небесный свод, виден далеко с моря, а рядом неунывающие россияне в знак победы креста над полумесяцем воздвигли потрясающий собор жандармского стиля.

И если взглянешь перед закатом, когда по куполу мечети бродят трепещущие розоватые тени, кажется, что она содрогается от судорог рвоты, смотря на соседа.

Спустился я с набережной и побрел к рыбацким лодкам, вернувшимся с лова.

Кипело прозрачное стекло на расплавленном песке, и плескались в нем черные смоленые донья баркасов.

В широких их брюхах шематилась, била хвостами пахнущая глубинной сыростью рыба: плоские камбалы, юркая султанка, длинная стрельчатая скумбрия.

И с баркаса засолился крепкий голос:

— Капитан!.. Что, рыбы купить хочешь?

Стоит в баркасе этакий бронзовый монумент, упер черные ноги в банку, зубы кипенью, ухмыляется.

Борода, как густое индиго, на коричневых скулах.

— Нет… Не купить. А вот ищу, кто б меня на лов взял.

— Зачем?

— Посмотреть хочу, как ловят.

Перегнулся — и шлеп по руке шершавой акульей кожей ладони.

— Есть, капитан! Ходи завтра после солнца. Спроси Афанасия. Мы с Колей повезем, все покажем!

И ночью, на веслах, в черную сутемь. Гулял по морю крепкий, гудящий бриз.

Ловить ночью по случаю осадного положения в сущности воспрещалось, но на нарушение этого правила смотрели сквозь пальцы. Нельзя было лишить рыбаков заработка.

Предупреждали только не ходить от берега дальше пяти верст.

За этой линией можно было нарваться, без предупреждении, на пушки дежурных контрминоносцев.

За береговой батареей поставили парус.

И сразу закипела, забурлила у носа вода. Накренило. Люблю на крене лечь на подветренный борт. У самых зрачков с чертовой быстротой летит шипящая слюда, и брызги летят в глаза.

вернуться

4

Подойди сюда, дитя мое!