И прежде бывало, что по какому-нибудь ничтожному поводу все местечко вдруг приходило в неистовство, и покосившиеся домишки, обычно выглядевшие как человек после трудового дня, превращались в ад кромешный. Однако на сей раз в гульбу да попойки ударились даже те, кто давно оставил вино и разгулы. Одни сутками пропадали невесть где, других приносили домой окровавленными или в беспамятстве.
Сливы в ту осень уродились на диво. Продавали их, продавали, а бочки все одно полнехоньки, и от них далеко разносится винный дух. В ту же осень сложили песню: «Ожерелье мое, ожерелье, чисто золото…» А на успенье столько женщин отправилось в Чайничи к богородице, сколько никогда не ходило. Даже турчанки не пожалели нескольких монет на масло и свечи, только бы избавиться от напасти и проклятья.
Первым, кто увидел танцовщицу, заговорил о ней и больше всех учинил глупостей и безумств, был Чоркан.
Сын цыганки и солдата-анатолийца, горемыка бастард был возчиком, слугой и, можно сказать, шутом для всего местечка. На свадьбах и в праздники он обряжался в зеленые и красные лохмотья, надевал шапку с лисьим хвостом, пил и плясал до потери сознания.
Он не чурался никакой работы, готов был служить любому и почти не старился — таким его помнили с давних пор и таким передавали из поколения в поколение.
Прислуживал он и в цирке. Днем подметал арену, таскал воду и опилки, а вечером напивался скорее всех и сквозь слезы смотрел на танцовщицу, дрожащей рукой отбивая такт. После представления он продолжал пить и прислуживать лавочникам — без него не обходилась ни одна попойка. В пьяном угаре он непрерывно бубнил о танцовщице, хвастался, что он один разговаривал с ней «на немецком языке, словно охфицер какой». Хозяева жгли на его голове бумажки, подсыпали ему в табак порох, спаивали ракией, били, и оргия обычно кончалась безобразно и гадко.
Чоркан воспылал первым, и пламя страсти мигом перекинулось на все местечко. Всюду пели, горланили, шептались о танцовщице. Начальник полиции закрыл кофейни, пригрозил прогнать и цирк и танцовщицу, между тем ничего не помогало. Кутежи не только не прекращались, но с каждым днем становились все неистовее.
А Чоркана не узнать — будто какая беда с ним приключилась. Словно во сне, кое-как справляется он со своими самыми неотложными делами. Обо всем забывает. Не распевает песен на улицах, не танцует на перекрестке каждый божий день, как бывало раньше. Днем ходит сам не свой, а во сне его пробирает дрожь, точно он взбирается по отвесному склону все выше и выше, чтобы с вершины посмотреть на свою жизнь и на местечко. В нем растет любовь, а ему кажется, что это растут его силы.
Утра стоят росистые. Хозяева спят, а Чоркан поднимается с сена и идет подметать лавки, таскать воду для цирка.
Просыпается он с чувством ненависти к самому себе. Вчера вечером ел одну кислую капусту и пил немного, а такая тяжесть во всем теле! Он с трудом передвигает ноги и все будто в гору лезет. Груз тащит такой, что впору троим нести. Десятерым и то не под силу. До чего тяжело!
А она пляшет на проволоке! Легкая, как перышко, и ножкой помахивает, и только что не жужжит, как золотой жучок, парящий в знойном воздухе над смолистой крышей. Чего только нет на этом свете, и даже не представишь себе, что еще может быть! Все. Все! Сердце его наполняется гордостью, и он вырастает в собственных глазах.
Вечерами над крышами долго пламенеют отблески осеннего заката. Как только опускается ночь и в домах зажигается свет, пьяницы оживляются. Начинается представление. А когда фонари перед цирком гаснут и танцовщица, измученная годами нужды и лишений, засыпает в зеленом цирковом фургоне, все идут в кабак.
Чоркан наливает господам, сам пьет безо всякой меры и при этом толкует им, что такое любовь, о которой никто, кроме него, и понятия не имеет.
— Нечего смеяться! Пускай я грамоты не знаю и богатства мне бог не дал, но я понимаю и вижу все. Вот пришла она — и нет меня! Как накатило на меня, все во мне убито, конец настал!
Да, нет прежнего Чоркана. Сидит в углу, свесив голову па грудь, в позе полководца или мыслителя, вздыхает время от времени и вдохновенно рассказывает:
Эх, что поделаешь? Ишачил я всю жизнь, как ни один бедолага на свете. Собрать бы все мешки с солью да зерном, все бочки с водой, что перетаскал я на своих плечах, можно было бы два таких местечка завалить, как наше, и видно бы их не было. Но разве кто-нибудь знает Чоркана! Протрубил я, горемыка, шестнадцать лет у Суляги. Четверо сыновей у него, и всех их я на ноги поставил. Дети-то господские, балованные: сядут мне на шею, а ногами в грудь колотят. Отец им еще шпоры и плетку купил — погонять так погонять! А я бегу и ржу, как жеребец, только глаза прикрываю, чтоб не выбили. Эх, нет у меня друзей-приятелей! Сдохнет у кого скотина — зовут Чоркана: надо ободрать да закопать. Сбесится собака — Чоркан, ради бога, убей и брось в реку. А уж сточных канав да труб никто столько не перечистил, сколько я.