— Садитесь! — закричал Станое.
Уселись кто на скамьи, кто на землю, а кто остался стоять и продолжал махать руками и петь. Чоркан вел себя как хозяин. Взялся разравнивать опилки, да ноги не держат и все кружится в глазах. От него падала и смешно корчилась коротенькая тень. Гуляки, ослепленные светом, пьяно щурились. Напрасно Сумбо заводил песни — его прерывали, и каждый требовал другую. Мясник Пашо заснул на скамье — тонкая необстроганная доска прогнулась под ним. На Станое напала икота. Он опустил голову и, тяжело дыша, сидел смирно, словно в церкви, время от времени вздрагивая всем телом.
Наступили серые предрассветные сумерки. Люди продрогли, устали, зрение ослабло, сознание затуманилось, страсти утихли. Из оцепенения их могло вывести только какое-нибудь необычное зрелище, щекочущее нервы, — полуголая чужестранка на проволоке или что угодно другое, еще более грубое, безобразное и постыдное.
Но директор не стал будить танцовщицу — еще раз осмотрев замок на фургоне, он побежал за жандармами, задыхаясь и сбивая ноги на неровной брусчатке.
Пьяниц разбирало нетерпение. Жандармы пришли, когда уже светало.
На другой день разразилась гроза. Лавочников вызвали к начальнику. А потом каждый вернулся в лавку за деньгами. Уплатили огромный штраф. Комедианты между тем вытаскивали колья, свертывали канаты. Площадь гулко отзывалась на перестук молотков — забивали ящики. А под вечер посреди площади лежал шатер, сплющенный, как лопнувший пузырь. Вещи погрузили в фургон, и на заре циркачи тронулись в путь.
Взяли под арест только Чоркана. Связали по рукам и ногам, и тощий Ибрагим сек его воловьей жилой, вымоченной в уксусе.
При каждом ударе Чоркан вскидывал голову и, запинаясь, по-цыгански быстро сыпал словами, плаксиво умоляя не бить его, говорил, что не виноват, что разве посмел бы он перечить начальнику и какое вообще ему, босяку-цыгану, дело до швабочки. С каждым ударом он кричал все громче, отчаянно вращая своим единственным глазом; его по-детски маленькое лицо, со вчерашнего дня совсем почерневшее, было залито слезами.
— Не я, не я, не я, смилуйся! Но-о-о-ги буду целовать! Окажи милость, господин начальник, сладкий ты мой. Убьют меня, горемычного! Никогда больше не бу-у-у-ду! Побойся бога, Ибрагим, смилуйся!
Но Ибрагим опускал бич размеренно и безжалостно, сек так, как ему было приказано, чтоб выбить из Чоркана всю дурь и любовь; сек до тех пор, пока у того не пропал голос и вместо крика изо рта не стали вылетать и лопаться на губах пузыри. Тогда его оставили в покое.
Он уснул и спал долго, всхлипывая и скуля во сне, как щенок. Дети Ибрагима залезали на тюремное окошко и смотрели на него. Очнувшись, он увидел рядом с собой хлеб и горшок с остывшим горохом.
В сумерки его выпустили, и он поплелся на сеновал в конюшню — спать.
Чоркан проспал несколько суток. Поворачивая израненное тело, он лишь стонал, но не просыпался. Все тело было в рубцах и синяках, боль не позволяла открыть глаз, наполняла собой долгую бесконечную ночь, измерявшуюся лишь вздохами и проглатываемой слюной.
Потом, отупевший и оцепенелый, он начал спускаться с сеновала, молча и бездумно и только на минутку — за хлебом и табаком. А в остальное время, днем и ночью, спал. Боль понемногу утихала, и во сне он наслаждался покоем, который обычно наступает после жестоких страданий. Случалось, он бодрствовал по целым часам, и его уже не мучили мысли и воспоминания. Он смотрел, как сквозь щели в крыше пробивались длинные солнечные дорожки и как в них, когда он ворочался на сене, сильнее начинали плясать пылинки. Он чувствовал себя младенцем.
Проснувшись на восьмой день, Чоркан понял, что ему полегчало. Спускаясь с сеновала по лесенке, он вдруг рассмеялся, ему вдруг показалось смешным, как он переступает с поперечины на поперечину. Даже в лавке Суляка, беря в долг брынзу и хлеб, он все еще смеялся. На следующий день он уже не вернулся на сеновал, а пошел за город. Взобрался на холм рядом со старыми окопами, заросшими беленой и низкой дикой сиренью. Под ним лежали сбитые в кучу дома со сплошными темно-зелеными крышами и тонким дымком над ними. Стоял ясный ласковый день. Чоркан ел, и по всему его телу разливалась веселая сила. Он расправил плечи. К нему вернулась прежняя легкость. Солнце, словно заигрывая с ним, слепило единственный глаз. На мгновенье он вспомнил о прошлом.
— Эх, как же они все меня измучили: и швабочка, и начальник, и лавочники, и Ибрагим. Все! Все!
И Чоркан засмеялся от удовольствия, что все это миновало и он опять один, весел и свободен. Подумав о базаре, работе, жизни, он бодро зашагал в город.