Все больше смущаясь, художник оборонялся.
— До чего вы глупы! Подумать только — какие ослы!.. Хватит, вы мне осточертели!
Голос у него был такой взволнованный, что оба приятеля сразу замолчали, а он опять принялся скрести по своей картине, нервной, дрожащей рукой соскабливая и вновь торопливо рисуя голову обнаженной женщины, придавая ей все большее сходство с Кристиной. Потом он принялся за грудь, едва намеченную в наброске. Его возбуждение все увеличивалось… Он вкладывал в работу и целомудренно сдерживаемое обожание женщины, и безумную любовь к вожделенной наготе, которой он никогда не обладал, и бессилие найти удовлетворение, и стремление создать ту плоть, которую он так жаждал прижать к себе трепетными руками. Он гнал из своей мастерской девушек, но обожал их, перенося на свои полотна; он мысленно ласкал и насиловал их, до слез отчаиваясь, что не умеет написать их столь живыми и прекрасными, как ему того хотелось.
— Потерпите! Еще десять минут… — повторял он. — Я только намечу плечи, а писать их буду завтра. Еще немного… и пойдем обедать.
Сандоз и Дюбюш подчинились; им не оставалось ничего другого: ведь они понимали свое полное бессилие помешать Клоду так надрываться. Дюбюш улегся на диван и закурил трубку. Из трех приятелей только один он курил, двое других никак не могли привыкнуть к табаку: после крепкой сигары их неизменно начинало тошнить. Растянувшись на спине и разглядывая пускаемые им клубы дыма, Дюбюш скучно и монотонно принялся разглагольствовать о самом себе. Подумать только, до чего трудно пробиться в этом проклятом Париже! Дюбюш рассуждал о полутора годах обучения у знаменитого архитектора Декерсоньера, кавалера ордена Почетного легиона, члена Академии; когда-то он получил государственную награду, потом специализировался на постройке частных зданий, несмотря на то что церковь св. Матфея — его шедевр — похожа не то на пирожное, не то на ампирные часы; признавая, что Декерсоньер неплохой человек, Дюбюш продолжал гаерничать, осмеивая своего учителя, хотя сам и разделял его благоговение перед классическими образцами. Не будь других учеников, ничему бы Дюбюш не научился в этой мастерской на улице Дю-Фур: ведь патрон забегал туда не больше трех раз в неделю. Ученики, хотя они все и были жестокими насмешниками и вначале порядком отравляли жизнь Дюбюша, по крайней мере хоть объяснили ему, как обращаться с подрамником, как начертить и отмыть проект. Дюбюшу приходилось жестоко экономить — довольствоваться чашкой шоколада и маленьким хлебцем, чтобы уплатить патрону положенные двадцать пять франков. Сколько он должен был чертить, сколько перечитал всякой всячины, прежде чем отважился сунуться в Академию! И несмотря на все приложенные им усилия, его едва не отвергли. Вдохновения — вот чего ему не хватало! На экзамене он нарисовал кариатиду, весьма посредственно начертил план летней столовой и едва-едва протиснулся в самые последние ряды экзаменующихся; правда, он отыгрался на устных экзаменах, у него был нюх на логарифмы и на решение геометрических задач; не подкачал он и на экзамене по истории: что-что, а уж в науках он хорошо подкован. Теперь он корпит в Академии студентом второго класса, ему надо из кожи вон лезть, чтобы добиться диплома первого класса. Собачья жизнь! И ничего впереди!
Задрав ноги на подушки, он ожесточенно курил.
— Подумать только, курс перспективы, курс начертательной геометрии, курс стереометрии, курс строительной техники, история искусства! Сколько надо измарать бумаги, сделать выписок!.. А еще эти ежемесячные конкурсы по архитектуре! То представляй эскиз, то проект! Тут не до развлечений, впору управиться с экзаменами и с выполнением заданий… Да к тому же и на хлеб надо успеть заработать… Сдохнешь от такой жизни, да и только…
Одна из подушек упала с дивана, Дюбюш подобрал ее ногами.
— И все же мне еще везет. Сколько моих товарищей рыщут в поисках заработка и ничего не могут найти! А я не дальше как позавчера подцепил архитектора, который работает для крупного подрядчика; даже вообразить невозможно, до какой степени он невежествен… Этот хам не в состоянии справиться с простым чертежом; он мне платит двадцать пять су в час за то, что я выправляю его каракули… Подвернулся-то он как раз кстати: мать написала, что сидит на мели. Бедная мать, когда-то я расплачусь с ней!
Дюбюш говорил сам с собой, пережевывая свои повседневные заботы, навязчивые мысли о быстром обогащении. Сандоз и не думал его слушать. Изнемогая от жары, стремясь вдохнуть побольше воздуха, он открыл маленькое окошко и высунулся на крышу. Наконец он прервал Дюбюша:
— Придешь ко мне обедать в четверг?.. Все наши соберутся: Фажероль, Магудо, Жори, Ганьер.
Каждый четверг у Сандоза собирались друзья: приходили бывшие соученики плассанского коллежа и новые парижские знакомые — всех их воодушевляла страсть к искусству, объединяло бунтарское стремление все в нем перестроить.
— В ближайший четверг вряд ли, — ответил Дюбюш. — Я собираюсь пойти потанцевать в один семейный дом.
— Ты что, вознамерился подцепить приданое?
— А если и так, что тут дурного?
Дюбюш выколотил трубку на ладонь и расхохотался.
— Совсем было забыл: я ведь получил письмо от Пуйо.
— И ты тоже!.. Эк его прорвало! От этого Пуйо нечего больше ждать — крышка ему.
— Почему ты так думаешь? Он наследует дело отца и будет мирно жить да поживать. Письмо его очень разумно; я всегда говорил, что он, хоть и дурачился больше всех, лучше нас устроит свою жизнь… Уж этот мне Пуйо — скотина!
Сандоз собирался было ответить, но его прервали ругательства Клода, который все это время молча работал и, казалось, не замечал присутствия друзей.
— К чертям! Спять все погубил… Несомненно, я тупица, никогда я ничего не достигну!
В отчаянии, совершенно не владея собой, он кинулся к картине с поднятыми кулаками. Он едва не продырявил ее, но друзья успели его удержать. Что за ребячество? Разве можно так поддаваться гневу? Он же никогда не простит себе потом, если уничтожит свое творение! Весь дрожа, не проронив ни слова, Клод устремил на картину пристальный, горящий взгляд, в котором читалось нечеловеческое страдание от сознании своей беспомощности. Нет, он не способен создать ничего светлого, ничего живого; грудь женщины написана темно, тяжело, он загрязнил эту обожаемую плоть, которую представлял себе столь обольстительной; он даже не сумел, как наметил, переместить фигуру. Что с ним происходит, в чем причина его полной несостоятельности? Может быть, у него какой-нибудь дефект зрения? Что парализует его руки, почему он больше не властен над ними? Он впадал в отчаяние при мысли, что им владеет какой-то неведомый ему наследственный недуг; пока он не проявляется, художник упоен творчеством; когда же недуг вновь овладевает им, он уже ни на что не способен — доходит до того, что забывает основы рисования. Каково чувствовать, что все твои способности внезапно оставляют тебя, а ты, хоть и опустошенный, по-прежнему снедаем жаждой творчества; каково чувствовать, что и гордость творчества, и вожделенная слава, и жизнь — все от тебя утекло!
— Послушай, старина, — заговорил Сандоз, — я вовсе не хочу попрекать тебя, но ведь сейчас уже половина седьмого, и мы прямо-таки подыхаем от голода… Будь благоразумен, пойдем наконец обедать.
Клод очистил уголок палитры и, выпуская на нее новые краски, громовым голосом произнес лишь одно слово:
— Нет!
В течение десяти минут никто не прерывал молчания: художник в исступлении бился над своей картиной, друзья же, потрясенные его отчаянием, не могли придумать, чем ему помочь. Раздался стук в дверь, архитектор кинулся открывать.
— Смотрите-ка! Папаша Мальгра!
Вошел торговец картинами, седовласый толстяк с багрово-сизым лицом, одетый в старый, грязный зеленый сюртук, который придавал ему сходство с извозчиком.
— Я был неподалеку, на набережной, — прохрипел толстяк, — увидел вас в окно и вот зашел…
Он смолк, не получив ответа от Клода, который повернулся к своей картине с жестом отчаяния; однако папашу Мальгра нелегко было обескуражить; он как ни в чем не бывало уставился налитыми кровью глазами на незаконченную картину и без стеснения высказал свое мнение, уложив его в одну фразу, в которой восторг сочетался с иронией: