— Теперь, когда мы вместе, мы уже не отступим!.. — кричал он. — В этом и есть жизнь — бороться вместе, когда вас воодушевляют общие идеи, и да испепелит гром небесный всех идиотов!
Его прервал звонок. Наступило молчание, Сандоз воскликнул:
— Уже одиннадцать часов! Кто бы это мог быть?
Он побежал отпирать, и все услышали его радостные восклицания. Широко распахнув дверь, он говорил:
— Как это любезно с вашей стороны заглянуть к нам!.. Бонгран, господа!
— Сейчас я приготовлю чай! — крикнул Сандоз.
Когда он вернулся из кухни с чайником и чашками, Бонгран уже сидел верхом на стуле и со вкусом курил короткую глиняную трубку среди возобновившегося шума. Да и сам Бонгран кричал громовым голосом, недаром он был внуком босского фермера; отец его обуржуазился, но все же в сыне текла крестьянская кровь, смешанная с артистической утонченностью, унаследованной от матери. Бонгран, человек состоятельный, не имел нужды продавать свои картины и навсегда сохранил вкусы и взгляды богемы.
— Идите вы, с этим жюри! Я лучше подохну, чем соглашусь войти в него! — кричал он, размахивая руками. — Палач я, что ли, чтобы вышвыривать несчастных, которым, кроме всего прочего, нужно на хлеб зарабатывать?
— И все же, — заметил Клод, — вы могли бы оказать неоценимую услугу, защищая там наши картины.
— Ничего подобного! Я бы только скомпрометировал вас… Со мной никто не считается, мое мнение ни во что не ставят.
Все шумно протестовали. Фажероль крикнул пронзительно:
— Ну уж если художника, создавшего «Деревенскую свадьбу», ни во что не ставят!..
Бонгран вышел из себя, вскочил, кровь прилила к его лицу.
— Оставьте меня в покое с этой «Свадьбой»! Осточертела она мне, клянусь вам… С тех пор как ее повесили в Люксембургском музее, она обратилась для меня в кошмар.
«Деревенская свадьба» была его непревзойденным шедевром: свадебная процессия движется среди ржи; крестьяне, написанные необыкновенно правдиво, взятые крупным планом, шествуют как эпические герои Гомера. Эта картина знаменовала собой этап развития искусства живописи, так как несла в себе новые решения. Вслед за Делакруа, параллельно Курбе, романтизм этой картины был обогащен логической мыслью, точностью наблюдений, совершенством формы, причем натура не была взята в лоб, с обнаженностью пленэра. Тем не менее новая школа провозглашала, что произведение это написано с ее позиций.
— Я не знаю ничего лучше, чем две первые группы, — сказал Клод, — музыкант, играющий на скрипке, и новобрачная со стариком.
— А высокая крестьянка! — закричал Магудо. — Та, что обернулась и жестом подзывает к себе… Меня так и подмывает взять ее моделью для статуи.
— А колосья, сгибающиеся под ветром, — добавил Ганьер, — и прелестные пятна вдалеке — мальчик и девочка, которые подталкивают друг друга!
Бонгран слушал их со страдальческой улыбкой, явно смущаясь. Фажероль спросил у него, что он сейчас делает, и он ответил, пожимая плечами:
— Почти ничего, пустяки… Я не буду выставляться, я еще ничего не нашел… Ах, какое счастье быть в вашем положении, находиться у подножия! Вы сильны, преисполнены мужества, смело взбираетесь вверх! Но стоит подняться, тут-то и начинается подлинное мучение! Настоящая пытка, толчки со всех сторон, непрерывное стремление к самосовершенствованию, боязнь кубарем скатиться вниз!.. Честное слово, я предпочел бы поменяться с вами местами… Смейтесь, когда-нибудь вы сами убедитесь!
Вся компания дружно смеялась, они принимали его слова за парадокс, считая, что он рисуется, и охотно прощали это чудачество знаменитому человеку. Разве не высшее счастье быть, как он, признанным метром? Не пытаясь убедить их в своей искренности, упершись руками в спинку стула, глубоко затягиваясь из трубки, он молча слушал их разглагольствования.
У Бонграна, который сидел неподвижно, наблюдая это проявление безграничной веры, радостный порыв молодости, которая готовится к приступу, вырвался невольный жест отчаяния. Он забыл сотни созданных им полотен и свою славу, он думал теперь только о трудных, затянувшихся родах того произведения, которое ждало его, незаконченным, на мольберте. Вынув трубку изо рта, он прошептал, прослезившись от нахлынувшей на него нежности:
— О юность, юность!
До двух часов ночи Сандоз, хлопоча и угощая гостей, подливал горячей воды в чайник. Весь квартал спал, в раскрытое окно не доносилось никаких звуков, кроме бешеного мяуканья кошек. Молодые люди заговорились до одури, опьянели от слов, охрипли, но глаза их горели по-прежнему. Наконец они собрались уходить, Сандоз взял лампу и, подняв ее над перилами, светил им, пока они спускались по лестнице, шепча вслед: