— А у Отверженных, — спросил его Сандоз, — как там обстоят дела?
— Великолепно! Вы сами убедитесь. — Потом, повернувшись к Клоду, взяв его за обе руки, добавил: — А вы, мой хороший, вы лучше всех… Послушайте! Вот обо мне говорят, что я хитрец, — так я отдал бы десять лет жизни, чтобы написать такую шельму, как ваша обнаженная женщина.
Похвала, высказанная устами Бонграна, растрогала молодого художника до слез. Неужели он добился наконец успеха! Не находя слов благодарности и желая скрыть свое волнение, он резко перевел разговор:
— А Магудо молодчина! Разве не хороша его женщина… И темперамент же у него! Как вы находите?
Сандоз и Клод обошли вокруг скульптуры. А Бонгран сказал с улыбкой:
— Пожалуй, многовато бедер, многовато грудей, но общая гармония достигнута тонкими и красивыми приемами… Однако прощайте, я оставляю вас. Мне хочется посидеть, ноги меня больше не держат.
Клод поднял голову и прислушался к отдаленному шуму, на который он раньше не обращал внимания; шум нарастал, катился повторяющимися раскатами: это был как бы натиск ураганного прибоя, который с извечным неутомимым рокотом волн ударяется о берег.
— Послушайте, — прошептал он, — что это такое?
— Толпа, — сказал, удаляясь, Бонгран, — там наверху, в залах.
Оба приятеля пересекли сад и поднялись в Салон Отверженных.
Картины развесили в прекрасном помещении, даже официально принятые развешивают не лучше: портьеры из старинных вышитых ковров обрамляли высокие двери, карнизы были обиты зеленой саржей, скамейки — красным бархатом, экран из белого полотна затенял стеклянный потолок; в анфиладе зал с первого взгляда не замечалось ничего особенного: здесь сверкало такое же золото рам, окаймлявших такие же красочные полотна. Но почерк молодости излучал невыразимую словами радость. Толпа, уже очень плотная, с каждой минутой увеличивалась; все покидали официальный Салон и, подстегиваемые любопытством, подзадориваемые желанием судить судей, бежали сюда, с самого порога захваченные, заранее уверенные, что увидят необыкновенно забавные вещи. Становилось невыносимо жарко, тонкая пыль поднималась от паркета, можно было сказать наверняка, что к четырем часам здесь будет буквально нечем дышать.
— Ну и ну! — сказал, проталкиваясь, Сандоз. — Тут не очень-то удобно передвигаться. Как мы отыщем твою картину?..
В этот день он весь был переполнен братским сочувствием, заботой о творчестве и славе своего старинного друга.
— Не торопись! — закричал Клод. — Как-нибудь набредем на нее. Не улетит же моя картина!
Клод всячески подчеркивал, что не спешит, хотя еле подавлял желание пуститься бегом. Он приподнимался, вытягивал голову, осматривался по сторонам. Вскоре в оглушительном шуме толпы он различил сдержанные смешки, которые отчетливо выделялись на фоне шарканья ног и гула голосов. Зрители явно издевались над некоторыми полотнами. Это встревожило Клода; несмотря на суровую неколебимость новатора, он был чувствителен и суеверен, как женщина, всегда полон дурных предчувствий, всегда заранее страдал, опасаясь, что его не признают и осмеют. Он прошептал:
— Они здесь веселятся!
— Еще бы! Есть отчего, — добавил Сандоз. — Посмотри-ка на этих чудовищных кляч.
Друзья еще не прошли первый зал, как наткнулись на Фажероля, который их не заметил. Он вздрогнул, когда они окликнули его, вероятно, недовольный этой встречей, но быстро овладел собой и любезно обратился к ним:
— Смотрите-ка! А я как раз о вас думал… Я здесь уже целый час.
— Куда они засунули картину Клода? — спросил Сандоз.
Фажероль, который уже простоял около этой картины не меньше получаса, изучая и картину и реакцию на нее публики, не колеблясь ответил:
— Не знаю… Хотите, пойдемте искать ее вместе?
Он присоединился к ним. Этот ломака, оставив свои вульгарные повадки, был вполне корректно одет и, хотя обычно ради насмешки не щадил родного отца, сейчас поджимал губы и надувался, изображая из себя солидную, преуспевающую личность. Он убежденно заявил:
— Я очень жалею, что ничего не послал в Салон в этом году! Тогда я был бы вместе с вами и разделил бы ваш успех… Сколько тут удивительных полотен, дети мои! Например, эти лошади…
Он показал на обширное полотно, висевшее как раз напротив; перед картиной теснилась гогочущая толпа. Шутники уверяли, что по профессии автор, вероятно, ветеринар, вот он и написал в натуральную величину пасущихся лошадей; лошади были фантастические: голубые, фиолетовые, розовые, необычайного анатомического строения, — казалось, их кости протыкают кожу.
— Уж не издеваешься ли ты над нами? — спросил Клод подозрительно.
Фажероль разыграл искреннее восхищение:
— Вот уж выдумал! Посмотрите, сколько здесь находок! Он отлично знает лошадей, этот молодчага! Конечно, пишет он неряшливо. Но какое это имеет значение, раз он так оригинален и верен натуре?
Его хитрое девичье личико было вполне серьезно. Только в глубине светлых глаз блестели желтые искорки насмешки. Он не удержался от злого намека, который только одному ему был понятен:
— Смотри же, Клод! Не поддавайся этим смеющимся болванам, ты скоро и не такое еще услышишь!
Трое приятелей, с трудом прокладывая себе дорогу среди колыхающейся толпы, двинулись дальше. Войдя в следующий зал, они одним взглядом окинули стены; картины, которую они искали, там не было. Зато они наткнулись на Ирму Беко, повисшую на руке Ганьера; их обоих прижали к стене, он рассматривал маленькое полотно, а она веселилась в шумной толпе, восторгаясь толкотней и высовывая из-за теснивших ее людей свою розовую мордочку.
— Как, — сказал удивленный Сандоз, — теперь она уже с Ганьером?
— Это — временное увлечение, — со спокойным видом объяснил Фажероль. — Забавная история… Ведь у нее теперь шикарная, прекрасно меблированная квартира; ее содержит молодой кретин-маркиз, тот самый, о котором пишут в газетах, помните ведь? Девчонка далеко пойдет, я это всегда предрекал!.. Напрасный труд — предоставлять ей постель, украшенную гербом, ее все равно тянет на чердаки, ничем ее не уймешь — подавай ей художников! В воскресенье, после часу ночи, послав все к черту, она появилась в кафе Бодекена; мы только что ушли, остался один Ганьер, заснувший над кружкой пива… Вот она и заграбастала Ганьера.
Ирма заметила приятелей и посылала им воздушные поцелуи. Пришлось к ней подойти. Ганьер обернулся и не выразил никакого удивления; его безбородое лицо, над которым торчали белесые растрепанные волосы, было еще более чудаковато, чем обычно.
— Это неслыханно, — прошептал он.
— Что такое? — спросил Фажероль.
— Да вот этот маленький шедевр… Это сама честность, наивность и убежденность!
Он показывал на крошечное полотно, в созерцание которого он только что был погружен; полотно это было так детски наивно, как если бы его написал четырехлетний карапуз; маленький домик с маленьким деревом на краю узенькой дороги, все криво и косо, все набросано черными штрихами, не забыт и штопорок дыма, вьющегося из трубы.
Клод не мог удержать нервного подергивания, тогда как Фажероль флегматично повторял:
— Очень тонко, очень тонко… А твоя картина, Ганьер, где она?
— Моя картина? Да вот!
В самом деле, рядом с маленьким шедевром, на который он только что указал, висела и присланная им картина. Это был тщательно выписанный берег Сены, серовато-жемчужный пейзаж, очень красивый по тону, несколько тяжеловатый, но выполненный с большим мастерством, без какого-либо новаторского излишества.
— До чего же они глупы, отвергая подобное! — сказал Клод, заинтересовавшись. — Почему, почему, я вас спрашиваю?
Действительно, трудно было объяснить отказ жюри.
— Так ведь это же реалистично! — сказал Фажероль таким резким тоном, что нельзя было догадаться, над кем он издевается — над жюри или над картиной.
Ирма, про которую все забыли, пристально разглядывала Клода с невольной улыбкой, которую Неуклюжая дикость этого простофили всегда вызывала на ее губах. Подумать только, ему и в голову не пришло воспользоваться ее предложением! Она находила его таким странным, смешным, сегодня в особенности — он был всклокоченный, желтый, точно перенес жестокую лихорадку. Подзадоренная его равнодушием, она фамильярным жестом тронула Клода за руку.