— Поверишь ли, старина, от этого меня порой кидает в холодный пот… Приходило ли тебе когда-нибудь в голову, что грядущие поколения, может быть, не такие уж безупречные судьи, как нам думается? Когда нас отвергают, оскорбляют, мы находим утешение, ибо уповаем на справедливость будущих веков, как правоверные, которые терпят все страдания на земле, слепо надеясь на иной мир, где каждому воздается в меру его заслуг. Но что, если для художника, как и для верующего, нет рая? Что, если грядущие поколения будут так же обманываться, как и современные, и так же заблуждаться, предпочитая легковесные пустячки произведениям подлинного искусства?.. Какое же это надувательство: вечно тянуть лямку, трудиться, как каторжник, прикованный к своей работе, и все это во имя химеры! Ведь очень похоже, что так именно и будет. И сейчас существуют признанные образцы, за которые я не дал бы ломаного гроша! Взять хотя бы классическое образование, — оно все исказило, выдавая нам за гениев корректных и прилизанных молодцов, которым мы с тобой предпочитаем художников, не всегда ровных, но самобытных, темпераментных и, однако, известных лишь ограниченному кругу образованных людей. Видно, бессмертие суждено только произведениям мещанской посредственности, которыми нам забивают голову в те годы, когда мы сами еще не можем защищаться! Впрочем, хватит! Стоит заговорить об этом, как меня бросает в дрожь! Где бы я взял мужество, чтобы работать, как бы я выстоял под градом издевательств, не будь у меня утешительной иллюзии, что когда-нибудь я все же получу признание?
Клод слушал его все с тем же убитым видом. Затем он с горьким безразличием махнул рукой.
— Говори не говори — все равно ничего нет! Мы еще глупее тех безумцев, которые кончают самоубийством из-за женщины! Когда земной шар расколется в мировом пространстве, как высохший орех, наши произведения не прибавят ни одной пылинки к праху…
— Ты прав, — согласился Сандоз, побледнев еще больше. — Какой прок от наших мучений, если все канет в небытие?.. И подумать только — мы все это знаем, но все же упорствуем из честолюбия.
Сандоз и Клод покинули ресторан, побродили по улицам, снова забрели в какое-то кафе. Философствуя, они вернулись к воспоминаниям детства и загрустили еще больше. Был час ночи, когда они наконец отправились по домам.
Сандоз решил проводить Клода до улицы Турлак. Была превосходная теплая августовская ночь, небо усыпано звездами. Отправившись домой кружным путем через Европейский квартал, они прошли мимо хорошо знакомого им кафе Бодекена на бульваре Батиньоль. Здесь уже трижды сменился владелец, и кафе трудно было узнать: его перекрасили, по-другому расставили столики, справа установили два бильярда, да и посетители стали иные: появились новые лица, а старые исчезли бесследно, как вымершие поколения. Но, движимые любопытством и взволнованные воспоминаниями об ушедшем, которое они только что всколыхнули, друзья пересекли бульвар и через раскрытую настежь дверь заглянули в кафе. Им захотелось посмотреть на тот столик в глубине зала налево, за которым они так часто сиживали когда-то.
— Посмотри! — воскликнул пораженный Сандоз.
— Ганьер! — пробормотал Клод.
И в самом деле, это был Ганьер, сидевший в одиночестве за их излюбленным столиком в глубине пустого зала. Должно быть, он приехал из Мелена на воскресный концерт — единственная роскошь, какую он себе позволял, — и вечером, затерянный, один в Париже, по старой привычке забрел в кафе Бодекена. Никто из товарищей давно уже не бывал здесь, только он, единственный свидетель минувшей эпохи, все еще упорствовал. Не притронувшись к своей кружке пива, он разглядывал ее в такой задумчивости, что даже не заметил, как гарсоны начали уже опрокидывать стулья на столики, готовя зал для утренней уборки.
Друзья поспешили уйти, взволнованные этой странной фигурой, охваченные ребяческим страхом перед призраками. На улице Турлак они расстались.
— Ах, бедняга Дюбюш! — сказал Сандоз, пожимая руку Клода. — Он нам испортил весь день!
В ноябре, когда в Париж съехались все старые друзья, Сандоз, как обычно, задумал собрать их в один из четвергов. Для него это всегда было самой большой радостью; спрос на его книги возрастал, писатель богател, квартирка на Лондонской улице становилась все роскошнее по сравнению с маленьким мещанским домиком в Батиньоле, но сам Сандоз не менялся. Желая по доброте души доставить удовольствие Клоду, он решил устроить вечер наподобие тех, какие они проводили в юности Он тщательно обдумал список приглашенных: само собой разумеется, будут Клод с Кристиной, Жори с женой, которую приходилось принимать с тех пор, как они сочетались законным браком, затем Дюбюш, являвшийся всегда в одиночестве, Фажероль, Магудо и, наконец, Ганьер. Всего будет десять человек, только друзья из прежней компании, никого постороннего, чтобы ничем не нарушилось непринужденное веселье и дружеское согласие.
Анриетта, менее доверчивая, чем муж, заколебалась, увидев список приглашенных.
— Фажероль? Ты собираешься пригласить Фажероля вместе со всеми? Они его не любят… Особенно Клод. Я заметила холодок…
Но Сандоз перебил жену, не желая слушать ее, протестуя:
— Холодок? Что ты! Как это женщины не могут понять, что мужчины любят подтрунивать друг над другом! И это ничуть не мешает прочной дружбе!
На этот раз Анриетта сама занялась меню. Она управляла теперь целым маленьким штатом прислуги: кухаркой и лакеем, и хотя сама уже больше не готовила, но из любви к мужу потворствовала его единственной слабости — пристрастию к тонкой кухне, и следила за тем, чтобы в доме был изысканный стол. Вместе с кухаркой она отправилась на рынок, самолично обошла поставщиков. Чета Сандозов увлекалась деликатесами, доставляемыми со всех концов света. На этот раз обед состоял из бульона из бычьих хвостов, зажаренной на рашпере султанки, филе с белыми грибами, равиоли, рябчиков, привезенных из России, салата с трюфелями и, кроме того, закуски: икра и кильки, на десерт — мороженое с засахаренным миндалем, венгерский сырок изумрудного цвета, фрукты, пирожное. Из вин — старое бордоское в графинах, к жаркому — шамбертен и к десерту — пенистый мозельвейн вместо шампанского, которое они считали слишком банальным.
Сандоз и Анриетта начали поджидать гостей с семи часов: он, как обычно, в куртке, она, очень элегантная, в черном атласном платье без отделки. Гости приходили к ним запросто, в сюртуках. Гостиная, которую они наконец обставили, была загромождена старинной мебелью, стенными коврами, множеством безделушек всех эпох и народов: теперь Сандоз дал волю своей страсти к собиранию старины, страсти, начало которой было положено еще в Батиньоле старой руанской вазой для цветов, подаренной Анриеттой мужу к празднику. Теперь они бегали вдвоем по антикварам, одержимые веселой жаждой покупок; он удовлетворял былые юношеские желания, романтические мечты, порожденные некогда первыми прочитанными книгами, так что этот в высшей степени современный писатель окружил себя истлевшим средневековьем, в котором мечтал очутиться, когда ему было пятнадцать лет. В свое оправдание он, смеясь, говорил, что современная хорошая мебель стоит слишком дорого, тогда как старинные вещи, даже заурядные, сразу придают обстановке стиль и определенный тон. Но он отнюдь не был коллекционером, его интересовал общий вид, впечатление от ансамбля в целом. И в самом деле, две старинные дельфтские лампы, освещая гостиную, окрашивали ее в мягкие, теплые тона, а темное золото парчи, покрывавшей стулья, пожелтевшая инкрустация итальянских шкафчиков и голландских застекленных этажерок, поблекшие рисунки восточных портьер, бесконечное множество безделушек из слоновой кости, фаянса и эмали, потускневших от времени, отчетливо выделялись на нейтральном темно-красном фоне комнаты.
Клод и Кристина пришли первыми. Она надела свое единственное черное шелковое платье, изношенное, отжившее свой век, платье, которое она с большим старанием подновляла для подобных случаев. Протянув обе руки, Анриетта привлекла ее на диванчик. Она очень любила Кристину и, заметив ее странное состояние, беспокойные глаза и трогательную бледность, забросала вопросами. Что с ней? Уж не больна ли она? Нет, нет! Кристина уверяла, что она очень довольна и счастлива, что пришла сюда, но глаза ее поминутно обращались к Клоду, как будто изучая его. Он казался взвинченным, говорил и двигался, точно в лихорадке, чего уж давно с ним не случалось. Только минутами его возбуждение падало; он умолкал, широко открыв глаза и устремив отсутствующий взгляд куда-то вдаль, в пространство, словно что-то его призывало оттуда.