Под самое утро упоенная Кристина заснула в объятиях Клода. Она прижималась к нему бедром, обвивая ногой его ноги, словно хотела увериться, что он больше не ускользнет, и, спрятав голову на теплой мужской груди, заменившей ей подушку, тихо дышала, и с губ ее не сходила улыбка. Клод закрыл глаза, но хотя он изнемогал от усталости, снова открыл их, всматриваясь в темноту. Он не мог уснуть и под напором каких-то еще неясных ему самому мыслей мало-помалу сбрасывал с себя охватившее его оцепенение; по мере того как остывал его пыл, он приходил в себя от чувственного угара, расслабившего его мускулы. Когда же наконец забрезжила заря, окрасив оконные стекла в грязно-желтый цвет, он вздрогнул, ему послышался громкий голос, призывавший его из глубины мастерской. И сразу же нахлынули все прежние мучительные мысли, лицо его вытянулось, челюсти свело гримасой отвращения, две горькие складки на щеках придали ему изможденный, старческий вид. Ему стало казаться, что закинутое на его ногу бедро женщины давит свинцовой тяжестью; он страдал, как под пыткой, как будто мельничный жернов мозжил ему колени за какие-то неискупленные грехи; и голова, покоившаяся на его ребрах, тоже душила его, тяжелым грузом наваливаясь на сердце и мешая ему биться. Но еще долго он не хотел тревожить Кристину, несмотря на овладевавшее им постепенно раздражение, на непреоборимую гадливость и ненависть, вызывавшие в нем протест против нее. В особенности раздражал его крепкий запах волос, исходивший от ее растрепавшейся прически. И вдруг из глубины мастерской его снова властно позвал громкий голос. Тогда Клод решился: все было кончено, он слишком страдал, больше жить невозможно, потому что все — ложь, ничего нет истинно прекрасного. Сперва он тихонько отодвинул голову Кристины, на губах которой еще блуждала неясная улыбка; затем, чтобы не вызвать ее подозрений, с бесконечными предосторожностями высвободил ноги из оков ее бедра, которое он отодвигал понемногу, словно это делалось само собой. Наконец он прорвал цепь, освободился! Третий призыв заставил его поторопиться; он прошел в соседнюю комнату, бормоча:
— Да, да, иду!
Утренняя мгла, печальная и тусклая, долго не рассеивалась: занимался мрачный зимний день; Кристина проснулась через час, почувствовав, что ее пробирает холодная дрожь. Она не сразу поняла, почему оказалась одна, потом вспомнила: она заснула, прижавшись щекой к его сердцу, переплетя свои ноги с его ногами. Как же он мог уйти? Где он мог быть? Все еще в полусне она резким движением вскочила с постели, побежала в мастерскую. Боже! Неужели он вернулся к другой? Неужели та, другая, снова отнимет его, когда Кристина считала, что теперь он принадлежит ей навеки?
С первого взгляда ока ничего не заметила: в грязноватом и холодном рассвете мастерская показалась ей пустой. Она на мгновение успокоилась, но вдруг подняла глаза к картине, и страшный крик вырвался из ее груди:
— Клод! О Клод!..
Клод повесился на большой лестнице, повернувшись лицом к своему неудавшемуся творению. Он снял одну из веревок, прикреплявших подрамник к стене, поднялся на площадку и привязал конец веревки к дубовой перекладине, когда-то прибитой им самим, чтобы укрепить рассохшуюся лестницу. И оттуда, сверху, он совершил свой прыжок в пустоту. В рубашке, босой, страшный, с черным языком и налившимися кровью, вылезшими из орбит глазами, он висел здесь странно выросший, окостеневший, повернув голову к полотну, совсем рядом с женщиной, низ живота которой он расцветил таинственной розой, словно в своем предсмертном хрипе хотел вдохнуть в нее душу, и все еще не спускал с нее неподвижных зрачков.
Кристина застыла на месте, потрясенная горем, страхом и гневом. Ее тело было все еще полно Клодом, из груди вырвался протяжный стон. Она всплеснула руками, протянула их к картине, сжав кулаки.
— Ах, Клод, Клод! Она отобрала тебя, убила, убила, шлюха!
У нее подкосились ноги, она повернулась и рухнула на каменный пол. От невыносимого страдания вся кровь отлила у нее от сердца; она лежала на полу без чувств, словно мертвая, похожая на лоскут белой материи, несчастная, раздавленная, добитая, побежденная властью искусства. А над ней в символическом блеске, подобно идолу, сияла Женщина, торжествовала живопись, бессмертная и несокрушимая даже в безумии!
Из-за формальностей и задержек, связанных с самоубийством, похороны состоялись лишь в понедельник. Когда Сандоз в девять часов утра пришел на улицу Турлак, он увидел на тротуаре не больше двадцати человек. Сандозу, убитому горем, пришлось три дня бегать с утра до вечера, занимаясь всем: сначала он отвез в больницу Ларибуазьер Кристину, которую подобрали без чувств, затем бегал взад и вперед из мэрии в бюро похоронных процессий и в церковь, платил повсюду, и хотя был глубоко равнодушен к обрядам, подчинился им, раз уж священники согласились принять труп с черной полосой вокруг шеи. Среди ожидавших внизу он заметил только соседей, к которым присоединилось несколько любопытных, а из окон выглядывали головы шепчущихся, взбудораженных происшедшей драмой людей. Сандоз надеялся, что еще придут друзья Клода. Родным его он написать не мог, так как не знал их адресов; но, увидев двух прибывших родственников, стушевался; несколько сухих газетных строк напомнили им о Клоде, который сам никогда не напоминал о себе. Этими родственниками были престарелая двоюродная сестра с подозрительными повадками старьевщицы и какой-то двоюродный брат, маленького роста, элегантно одетый, очень богатый, с орденом, владелец одного из больших парижских магазинов, славный малый, желавший показать свое просвещенное отношение к искусству. Кузина тотчас поднялась наверх в мастерскую, почуяла ничем не прикрытую нищету и спустилась вниз, поджав губы, раздраженная тем, что ей приходится отдавать родственнику эту бесполезную дань. Кузен, напротив, гордо шел первый позади гроба, подчеркивая своим видом, полным достоинства и учтивости, печальный характер события.
Когда процессия тронулась, подоспел Бонгран; пожав Сандозу руку, он пошел рядом с ним. Бросив взгляд на пятнадцать — двадцать человек, следовавших за гробом, он мрачно пробормотал:
— Бедняга, ах, бедняга! Как! Неужели нас только двое из старых друзей?
Дюбюш с детьми был в Канне, Жори и Фажероль не пожелали прийти: первый потому, что боялся смерти, второй был слишком занят. Только Магудо догнал процессию, когда она уже вышла на улицу Лепик: он пояснил, что Ганьер, должно быть, опоздал на поезд.
Медленно поднимались похоронные дроги по крутым извилинам одного из склонов Монмартрского холма. Порой с пересекающихся улиц, круто спускавшихся вниз, открывался вид на необъятный, далеко раскинувшийся, бескрайний, как море, Париж. Подошли к церкви св. Петра, и когда вносили туда гроб, он на мгновение как будто вознесся над большим городом. В этот день небо было по-зимнему серо, воздух насыщен испарениями, разгоняемыми ледяным ветром, и в бесконечном тумане, наполненном до самого горизонта волнующейся зыбью, огромный город казался бескрайним. Покойный хотел покорить Париж, но, бедняга, разбил об него голову и теперь шествовал по нему под забитой гвоздями дубовой крышкой, возвращаясь в землю вместе с потоками текущей по ней грязи.
При выносе гроба из церкви кузина исчезла, Магудо — также. Маленький кузен снова занял свое место за гробом. Семь неизвестных особ тоже отважились проводить покойного дальше, и все отправились на новое кладбище Сент-Уэн, которое народ окрестил унылым, мрачным прозвищем «Кайенна». Провожающих осталось всего десять.
— Как видно, мы так и останемся вдвоем, — снова повторил Бонгран, идя в ногу с Сандозом.