— Ах, я и сама не знаю, право, не знаю, как это было… Какие-то люди меня приютили, пожалели, я их в первый раз видела, они живут где-то там… Не знаю, где-то наверху, очень далеко, на другом конце города… Но они, видно, очень бедные; я помню, что сидела с моей дорогой девочкой, уже совсем застывшей, в бедной комнате; они положили Розу на кровать…
При этом воспоминании ее снова стали душить рыдания.
— Нет, нет, я не хотела расставаться с ее дорогим тельцем, я не хотела оставлять ее в этом отвратительном городе… Не могу сказать вам точно, но, должно быть, эти бедные люди водили меня повсюду. Мы побывали у всяких господ из паломничества и у железнодорожного начальства… Я говорила им: «Вам-то что? Позвольте мне увезти ее в Париж на руках… Так я привезла ее живую, так могу отвезти и мертвую. Никто ничего не заметит, подумают, что она спит…» Но все эти господа кричали, гнали меня прочь, точно я просила о чем-то плохом. Тогда я стала говорить всякие глупости. Верно ведь? Раз создают такой шум, привозят столько умирающих, следовало бы взять на себя и отправку умерших… А на станции знаете что мне сказали? Это будет стоить триста франков. Да! Оказывается, так берут со всех. Господи, где же мне взять триста франков? Я приехала сюда с тридцатью су в кармане, а осталось у меня из них пять! Да я за полгода не заработаю столько шитьем. Если бы они потребовали мою жизнь, я бы охотно отдала ее… Триста франков! Триста франков за маленькое тельце легче птички! А мне было бы так отрадно, если бы я могла увезти ее у себя на коленях!
Потом она тихо запричитала:
— Ах, если бы вы знали, какие разумные вещи говорили мне эти бедняки, как они уговаривали меня уехать!.. Мне, работнице, нужно трудиться, у меня нет таких средств, чтобы терять обратный билет, и поэтому надо вернуться в Париж, ехать поездом в три сорок… Еще они сказали, что тому, кто беден, приходится мириться с обстоятельствами. Богачи — правда ведь? — те хоронят своих покойников, где хотят… Я не помню, не помню, что еще они говорили! Я даже не знала, который час, и ни за что не нашла бы дороги на вокзал. Эти бедняки похоронили мою дочурку там, где стоят два дерева, потом увели меня; я была как безумная, они проводили меня сюда и втолкнули в вагон, как раз когда отходил поезд… И это так ужасно, боже мой; я как будто похоронила свое сердце!..
— Бедняжка, — прошептала Мария. — Мужайтесь, помолитесь святой деве, она никогда не отказывает в утешении скорбящим.
При этих словах женщиной овладела неистовая злоба.
— Неправда! Святой деве наплевать на меня, святая дева — лгунья!.. Зачем она меня обманула? Я никогда не поехала бы в Лурд, если бы не услышала в церкви голос. Моя дочурка была бы жива, быть может, врачи вылечили бы ее… Я не стала бы водиться с попами! И я была бы права! Нет никакой святой девы! Нет бога!
Она продолжала богохульствовать со злобной грубостью женщины из простонародья — у нее не было ни иллюзий, ни смирения, и она глубоко страдала. Сестра Гиацинта прикрикнула на нее:
— Замолчите, несчастная! Господь бог наказывает вас, вот вам и больно.
Эта сцена продолжалась довольно долго, и только когда поезд на всех парах промчался мимо Рискля, сестра Гиацинта хлопнула в ладоши, давая знак к новой молитве.
— Ну, ну, дети мои, начнем все вместе и от всего сердца.
— «Laudate, laudate, laudate Mariam» [20].
Этот гимн любви заглушил голос г-жи Венсен, взрыв бешенства прошел, и она рыдала, закрыв лицо руками, обессилев и отупев от горя и усталости.
Как только пропели гимн, на всех стало сказываться утомление. Только оживленная, по обыкновению, сестра Гиацинта да миниатюрная, сердечная и ласковая сестра Клер Дезанж сохраняли обычную профессиональную невозмутимость, они ко всему привыкли и преодолевали все трудности; такими они выехали из Парижа, такими же пребывали в Лурде, — их белые чепцы и нагрудники веселили глаз. Г-жа де Жонкьер, почти не спавшая все эти пять суток, с трудом удерживалась, чтобы не заснуть, и тем не менее была в восторге от поездки, радуясь, что удалось выдать замуж дочь и что в ее вагоне едет чудесно исцеленная, о которой все говорят. Она предвкушала сладкий сон этой ночью, несмотря на жестокие толчки; втайне г-жа де Жонкьер опасалась за Гривотту: у девушки был странный вид, она казалась возбужденной, растерянной, глаза ее были мутны, на щеках выступили фиолетовые пятна. Раз десять г-жа де Жонкьер просила ее успокоиться, но не могла добиться, чтобы та посидела неподвижно, сложила руки и закрыла глаза. К счастью, другие больные не причиняли ей беспокойства: одним стало легче, другие так утомились, что уже дремали. Элиза Руке купила себе круглое карманное зеркало и без устали смотрелась в него; девушка считала, что она красавица, видя, что язва ее быстро заживает, и кокетливо поджимала губы, стараясь на все лады улыбаться; ее страшное лицо стало похоже на человеческое. Софи Куто тихонько играла; хотя никто не просил ее показать ножку, она все же разулась, уверяя, что ей в чулок попал камешек; никто не обращал внимания на маленькую ножку, которой коснулась святая дева, но девочка продолжала держать ее в руках, ласкала ее и играла с ней, как с игрушкой.
Господин де Герсен встал и, опершись о перегородку, стал глядеть на г-на Сабатье.
— Отец, отец, — сказала вдруг Мария, — посмотри на углубление, здесь, в дереве! Это след от гайки моей тележки!
Это напоминание о ее исцелении вызвало в Марии такую радость, что она позабыла о своем тайном огорчении. Как г-жа Венсен зарыдала, заметив кожаную петлю, которой касалась ее дочка, так и Мария обрадовалась, увидев углубление, напоминавшее ей о долгих муках; она вытерпела их на этом самом месте, но все ее страдания рассеялись теперь, как кошмар.
— Подумать только, что с тех пор прошло всего четыре дня! Я здесь лежала, не могла двигаться, а теперь, теперь хожу, бегаю, мне так хорошо, хорошо, боже мой!
Пьер и г-н де Герсен улыбались. А г-н Сабатье, услыхав ее слова, медленно произнес:
— Это верно, вещи сохраняют отпечаток наших страданий и надежд, мы как бы оставляем в них частицу своей души, — и когда видим их вновь, они говорят нам о чем-то грустном или веселом.
С самого отъезда из Лурда он с покорным видом молча сидел в своем углу, и когда жена, заворачивая ему ноги, спрашивала, как он себя чувствует, отвечал ей лишь кивком головы. Он не страдал, но находился в очень подавленном состоянии.
— Вот я, например, — продолжал г-н Сабатье, — во время долгого пути считал полосы на потолке. Их было тринадцать — от лампы до двери. Я только что пересчитал их, — конечно, их и осталось тринадцать… Или эта медная кнопка возле меня. Вы и представить себе не можете, что я передумал, глядя на ее блестящую поверхность, в ту ночь, когда господин аббат читал нам историю Бернадетты. Да, я воображал себе, как я выздоровлю, поеду в Рим, о чем мечтаю уже двадцать лет, как я буду ходить, путешествовать, — короче говоря, я мечтал о несбыточном и прекрасном… И вот мы возвращаемся в Париж; полос как было тринадцать, так и осталось, кнопка блестит, как прежде, — все это говорит мне, что я снова лежу на скамейке и ноги у меня все такие же безжизненные… Да, так оно и есть, я был и останусь убогим, старым дураком.
Две крупные слезы покатились по его щекам; видно, он немало горечи испил за этот час. Однако, подняв свою крупную голову с упрямым подбородком, бывший учитель продолжал:
— Я седьмой раз ездил в Лурд, но святая дева не услышала меня. Ничего, поеду в будущем году опять. Быть может, она все же меня услышит.
Он и не думал возмущаться. Пьер удивлялся упорному легковерию, которое продолжало жить и рождалось вновь у этого культурного, интеллигентного человека. Только страстным желанием выздороветь и можно было объяснить это отрицание очевидности, это добровольное ослепление. Г-н Сабатье упрямо хотел добиться спасения вопреки природе; хотя на его глазах чудеса столько раз терпели крушение, он склонен был обвинять себя в очередной неудаче, говоря, что недостаточно сосредоточился, когда молился у Грота, недостаточно каялся в своих мелких прегрешениях, а они-то и огорчили святую деву. И уже собирался в будущем году дать обет и девять дней подряд читать молитвы, прежде чем ехать в Лурд.