— Кардинал Бержеро, видимо, пользуется во Франции репутацией весьма благочестивого христианина, — медленно возразил он. — Мы, в Риме, мало его знаем. Я видел его лишь раз, когда он приезжал по поводу возведения его в сан. И я не позволил бы себе его судить, ежели бы его недавние писания и поступки не опечалили меня, как верующего. К сожалению, я не одинок, у нас, в Священной коллегии, вы не найдете единомышленников кардинала.
Бокканера умолк, затем отчеканил:
— Кардинал Бержеро — мятежник.
На этот раз Пьер онемел от изумления. Мятежник? Великий боже! Этот кроткий пастырь душ человеческих, чье милосердие неистощимо, мечтающий о втором пришествии Христа, дабы на земле водворились наконец справедливость и мир! Значит, слова не всюду означают одно и то же; какую же веру исповедовал этот человек, если религия сирых и страждущих была в его представлении греховной, бунтовщической?
Все еще ничего не понимая, Пьер, однако, почувствовал неуместность и бесполезность спора, ему захотелось только изложить, объяснить суть своей книги, обелить ее. Но с первых же слов Бокканера прервал его.
— Нет, нет, любезный сын мой. Это отнимет у нас слишком много времени, а я хочу сам прочитать некоторые отрывки… Бесспорно, впрочем, одно: любая книга, затрагивающая религию, гибельна и достойна осуждения. Уверены ли вы, что ваша проникнута глубоким почитанием догматов?
— Я полагаю, что да, и смею заверить ваше высокопреосвященство — отрицание догматов не входило в мои намерения.
— Хорошо. Если так, это позволит мне стать на вашу сторону… Но в противном случае могу посоветовать вам лишь одно: самому изъять книгу, осудить ее и уничтожить, не дожидаясь, когда вас обяжет к этому решение конгрегации Индекса. Тот, кто подает пример соблазна, должен сам же искоренить источник соблазна, искупить свой грех, даже если ему придется пожертвовать собственной плотью. Долг священника един: смирение и послушание, полнейшее самоуничижение пред державною волей церкви. Да и к чему, собственно, писать? Ведь уже самое желание выразить собственную мысль есть не что иное, как бунт, как диавольское искушение, ибо это он, сатана, влагает перо в ваши персты. К чему подвергать себя угрозе вечного проклятия, поддаваясь гордыне умствования и верховенства?.. Ваша книга, любезный сын мой, всего только сочинительство, только сочинительство!
В этом слове прозвучало такое презрение, что Пьер ощутил всю безнадежность жалкой апостольской проповеди, заключенной в его книге и прочитанной глазами этого князя в сутане священнослужителя. Аббат со страхом и возрастающим изумлением слушал кардинала, и тот все больше вырастал в его глазах.
— Да, вера, любезный сын мой, безраздельная, беззаветная вера, единственная отрада которой в том, чтобы верить! Какое отдохновение — склоняться перед таинствами, не пытаясь их постигнуть, с безмятежной уверенностью в том, что, принимая их, обретаешь конечную и непреложную истину! Разве божественное наитие, побеждая разум, подчиняя его, проникая в него так, что преисполненный божественным откровением, он утрачивает способность желать, не дарует нам самое полное чувство удовлетворения? Только божественным началом можно объяснить неведомое, и лишь в таком объяснении — успокоение и мир. В боге должны мы полагать истину и справедливость, если хотим, чтобы они воцарились на земле. Душа неверующего — это поле битвы, уготованное для погибели. Одна лишь вера освобождает душу и ниспосылает покой!
Кардинал поднялся, и Пьер на мгновение безмолвно замер перед этой величавой фигурой. В Лурде он видел лишь страждущее человечество, устремившееся к святыне ради исцеления тела и утешения души. Здесь же перед ним был верующий, но мыслящий человек, разум, нуждавшийся в прочной опоре, испытывавший наивысшее блаженство, преодолев сомнения. Никогда еще Пьер не слышал, чтобы с таким восторгом прославляли покорность провидению и неколебимую веру в загробную жизнь. Он знал, что Бокканера довольно бурно провел молодость, что у него бывали приступы чувственности, когда горячая кровь предков кипела в его жилах; и аббата восхищала безмятежная величавость, какою вера наделила в итоге этого человека, неистового по натуре, чьей единственной страстью оставалась гордыня.
— Однако, — отважился наконец кротко возразить Пьер, — если вера остается в существе своем незыблемой, характер ее меняется… Происходит непрерывная эволюция, мир изменяется…
— Но это не так! — воскликнул кардинал. — Мир недвижим от века и до века!.. Человечество блуждает, спотыкается, следует иной раз по самой дурной стезе, приходится то и дело возвращать его на путь истинный. Такова действительность… И, во исполнение того, что сулил Христос, разве не должно человечество возвратиться к отправной точке, ко дням первозданной невинности? И разве в торжественный день, когда люди окажутся обладателями всей той истины, что несет им Евангелие, не исполнятся сроки?.. Нет, нет! Истина в прошлом, и ежели не желаешь сбиться с пути, надо всегда держаться прошлого. Все эти прекрасные новшества — мираж пресловутого прогресса, западня, грозящая вечной погибелью. К чему лишние поиски, способные ввергнуть нас в заблуждение, когда вот уже восемнадцать столетий, как нам открылась истина?.. Да, истина в учении католической римской и апостольской церкви, которое сложилось на протяжении ряда поколений! Что за безумие желать, чтобы католичество претерпело изменения, когда столько великих умов, столько благочестивых душ воздвигли его чудеснейшее здание, единственно способное служить залогом порядка в этом мире и залогом спасения в мире загробном!
Пьер не стал возражать, сердце у него сжалось, ибо не приходилось более сомневаться, что перед ним неумолимый противник его самых заветных идеалов. Похолодев, аббат почтительно склонился; он ощутил на своем лице мертвящее дуновение могильного холода; а кардинал выпрямился во весь рост и упрямо продолжал звучным, полным пламенной отваги голосом:
— Если же, как утверждают наши враги, католичество поразил смертельный недуг, то да встретит оно свой смертный час, не склоняясь долу, не утратив прославленной целостности… Никаких уступок, никакой растерянности, никакого малодушия, господин аббат! Католичество есть то, что оно есть, и иным оно быть не может. Божественное откровение, абсолютная истина неизменны, и если из фундамента здания вынуть хотя бы единый камень, оно пошатнется… Впрочем, это очевидно, не правда ли? Старый дом не спасешь, если, желая его поправить, начнешь действовать киркою. Только увеличишь число трещин. Ежели верно, что Риму грозит опасность рассыпаться прахом, то, сколько ни клади заплат, сколько ни добавляй штукатурки, это лишь приблизит неизбежную катастрофу. И вместо величавой, мужественной кончины наступит самая жалкая агония, смерть труса, который жадно цепляется за жизнь, моля о пощаде… Я жду. Я убежден, что все это чудовищная ложь и что католичество никогда еще не стояло так твердо на ногах, ибо оно черпает свою извечную силу из единственного и животворного источника жизни. Но если даже разверзнутся небеса, я буду здесь, в этих дряхлых, готовых рухнуть стенах, под этой ветхою кровлей, балки которой источены червями. И, стоя во весь рост среди развалин, я встречу свой конец в последний раз повторяя «Верую».
Он помедлил, охваченный высокомерной скорбью, и широким жестом руки обвел старинный дворец, пустынный и немой, откуда день за днем понемногу уходила жизнь. Было ли то неосознанное предчувствие? Коснулось ли и кардинала мертвящее дыхание развалин? Не в этом ли таилась причина запустения, охватившего просторные залы? Вот почему шелковые обои на стенах повисли клочьями, поблекшие гербы покрылись пылью, а красная кардинальская шапка была изъедена молью. В этом князе, облаченном в кардинальскую мантию, в этом непримиримом католике, укрывшемся под сень прошлого, нависшего над ним, в этом человеке, который сердцем воина презирал опасность неминуемого крушения старого мира, было гордое величие отчаяния.
Пораженный, Пьер уже собрался уйти, когда небольшая дверца в обивке стены отворилась; кардинал сделал нетерпеливое движение.
— В чем дело? Кто там? Неужели нельзя ни на минуту оставить меня в покое?
Но шлейфоносец, жирный и смиренный аббат Папарелли, все же вошел без малейшего смущения. Увидев его, кардинал успокоился, а Папарелли приблизился и что-то зашептал ему на ухо.