Внезапно грянул гром. Однажды утром, когда Орландо спускался по лестнице, его разбил паралич; обе ноги, будто налитые свинцом, разом омертвели. Наверх его пришлось внести, и уже никогда больше он не ступал на плиты тротуара. Орландо едва исполнилось тогда пятьдесят шесть, и с тех пор вот уже четырнадцать лет он сидел в каменной неподвижности, пригвожденный к своему креслу, и это он, тот самый Орландо, что был так неутомим в походах и битвах за Италию. То было крушение героя, и при виде его сердце переполнялось жалостью. Горестное чувство испытывал старый воин, оказавшись узником в стенах своей комнаты; он с печалью наблюдал, как медленно, но неуклонно рушатся все его надежды, и, не признаваясь в этом самому себе, страшился будущего. Теперь, когда опьянение кипучей деятельностью прошло, когда ничем не заполненные дни текли медленно, было время подумать, и Орландо прозрел. Италия, которую он так жаждал видеть могучей, торжествующей и единой, безумствовала, близилась к разрухе, а может быть, и к полному краху. Рим, этот город несравненной славы, который всегда был в глазах Орландо единственно приемлемой столицей, достойной грядущего народа-властителя, казалось, отрекался от роли величайшей столицы современности; мертвой тяжестью, грузом столетий придавил он грудь молодой нации. Огорчала старика и необузданность сына, Луиджи, ставшего одним из тех хищников, питомцев победы, что, как на дымящуюся свежей кровью добычу, накинулись на ту самую Италию, на тот самый Рим, за которые так страстно воевал его отец, словно затем, чтобы сын мог их грабить и наживаться на этом грабеже. Тщетно Орландо возражал, когда сын ушел из министерства, пустился в оголтелую спекуляцию землей и домами, вызванную безумной горячкой: повсюду возводили новые кварталы. И все же Орландо обожал сына, он вынужден был молчать, особенно теперь, когда самые смелые финансовые операции, затеянные Луиджи, ему удались, как, например, сооружение настоящего города на месте виллы Монтефьори; то была колоссальная афера, на которой разорились многие богачи, а Луиджи заработал миллионы. Орландо доживал свои дни в молчаливом отчаянии, одиноким затворником, не покидая тесной комнаты, которую занимал в небольшом дворце, построенном Луиджи Прада на улице Двадцатого Сентября; упорно не желая ничего принимать от сына, старик ограничивался этим скудным гостеприимством и скромно существовал на свою убогую ренту, пользуясь услугами единственного лакея.
Когда Пьер очутился на этой новой улице Двадцатого Сентября, откуда открывался вид на склон и вершину Виминала, его поразила грузная пышность новых дворцов; то было яркое проявление наследственного пристрастия к грандиозному. Залитая пурпурной позолотой горячего послеполуденного солнца, торжествующая ширь этой улицы, два нескончаемых ряда белых фасадов, — все говорило о горделивых надеждах нового Рима, о жажде господства, вызвавшей к жизни громады этих зданий. Но особенно ошеломило Пьера министерство финансов — исполинская громада, циклопических размеров куб, где безо всякой меры теснились колонны, балконы, фронтоны, статуи, — какое-то безумство камня, порожденное гордыней. И тут же, напротив министерства, в начале улицы, не доходя до виллы Бонапарте, находился небольшой дворец графа Прада.
Расплатившись с извозчиком, Пьер на секунду остановился в замешательстве. Дверь была раскрыта, и он прошел в прихожую; не видно было никого — ни швейцара, ни лакея. Он отважился подняться на второй этаж. Монументальная лестница с мраморными перилами как бы воспроизводила в меньших размерах нарочито грандиозную парадную лестницу дворца Бокканера: та же нагота, холодность которой смягчалась ковром и красными портьерами, резко выделявшимися на белой, под мрамор, штукатурке стен. На втором этаже помещались парадные апартаменты, высота их достигала пяти метров; через полуоткрытую дверь Пьер увидел две тянувшиеся одна за другой гостиные, отделанные с вполне современной роскошью: обилие драпировок, шелка и бархата, раззолоченной мебели, высоких зеркал, отражавших пышное нагромождение консолей и столов. И по-прежнему никого, ни души в этом словно бы покинутом жилище, где ощущалось отсутствие женской руки. Пьер собирался уже спуститься вниз и позвонить, когда наконец появился слуга.
— Я хотел бы видеть графа Прада.
Слуга молча оглядел невзрачного священника и снисходительно спросил:
— Отца или сына?
— Отца, его сиятельство графа Орландо Прада.
— Это на самом верху. — Потом добавил, поясняя: — Маленькая дверь на площадке справа. Стучите посильнее.
Пьеру действительно пришлось постучать дважды. Открыл ему невысокий сухонький старичок, с военной выправкой, бывший солдат, оставшийся у Орландо в услужении; он пояснил в свое оправдание, что не мог открыть быстрее, так как должен был получше укутать графу ноги. Старичок тут же доложил о посетителе. Из темной, весьма тесной прихожей Пьер вошел в сравнительно небольшую комнату, скромно оклеенную нежными, в голубых цветах, обоями, которая поразила его своей наготой и белизною. Позади ширмы стояла железная кровать, простое солдатское ложе, и почти никакой мебели, лишь кресло, в котором калека постоянно сидел днем; рядом — стол черного дерева, загроможденный газетами и книгами, и два старых соломенных стула для редких посетителей. Дощатые полки на стене служили вместо книжных шкафов. Но из широкого, светлого, ничем не занавешенного окна открывалась восхитительная панорама города.
Глубокое волнение внезапно овладело Пьером, комната исчезла, он видел теперь только старого Орландо. Это был поседелый, старый лев, все еще горделивый, могучий, огромный. Копна белых волос на мощной голове, широкий рот, крупный приплюснутый нос, сверкающие черные глаза. Длинная белая борода, по-молодому густая, курчавилась, как у древнего божества. По этому львиному обличью можно было угадать грозное борение страстей; но все страсти, и плотские и духовные, нашли выход в пламенном патриотизме, в безумной отваге, в необузданной любви к независимости. И вот, сраженный бурей старый герой оказался пригвожденным к соломенному креслу, его омертвелые ноги погребены были под черным покровом, но торс сохранял свою былую прямизну. Жили только руки, кисти рук, да лицо светилось внутренней силой и умом.
Орландо обернулся к слуге и мягко сказал:
— Батиста, можешь идти. Придешь через два часа.
Потом, глядя Пьеру прямо в лицо, семидесятилетний старец воскликнул все еще звучным голосом:
— Так это вы! Наконец-то, дорогой господин Фроман, мы сможем поболтать вволю… Берите-ка стул и садитесь вот сюда, передо мною.
Но тут Орландо заметил удивление, с каким Пьер оглядывал полупустую комнату, и весело добавил;
— Простите, что принимаю вас в этой келье. Вот так и живу тут монахом. Я старый отставной солдат, давно не у дел… Сын все не дает мне покоя, хочет, чтобы я поселился внизу, в одной из роскошных комнат. Зачем? Мне это не нужно, пуховиков я не терплю, мои старые кости привыкли к жесткой земле… И к тому же отсюда такой превосходный вид, весь Рим у меня перед глазами, ведь пройтись по нему мне ужо не придется.
Указав рукой на окно, Орландо попытался скрыть замешательство, легкую краску стыда, которая проступала у него на лице всякий раз, как он принимался оправдывать таким образом сына, не желая открыть истинную причину своего затворничества: щепетильную порядочность, заставлявшую его упорно держаться за это убогое жилище.
— Но тут очень хорошо! Просто великолепно! — объявил Пьер, желая доставить старику удовольствие. — И я также чрезвычайно рад, что наконец-то могу свидеться с вами! Рад пожать ваши мужественные руки, ведь они совершили столько подвигов!
Орландо снова отмахнулся, как бы желая отстранить прошлое.
— Полноте, полноте, со всем этим давно покончено, все давно похоронено… Поговорим о вас, дорогой господин Фроман, вы так молоды, вы — это настоящее, и расскажите-ка поскорее о вашей книге, ведь она — будущее… Ох, уж этот «Новый Рим», если б вы только знали, как меня вначале обозлило ваше сочинение!