— Какой же я герой? — смятенно спросил Мочалов. — Не смог посадку сделать толком, самолет завязил, сам завяз и вам три лишних рта прибавил. Хорошо геройство!
— А знаешь, что я тебе скажу, — часовой, придвинувшись, опахнул щеку Мочалова теплом дыхания из-под обмерзших усов, — ты плюнь на это. Не в том геройство, что ты меня в кресло посадишь и домой отвезешь. Это всякий сумеет. А вот что ты для братского долга летел в нашу могильную дыру, о себе не думая. И все мы понимаем, что за всю нашу землю ты долг исполнял. Такого дела ни одна держава не сделает. С ихней точки зрения, для четырнадцати людишек надрываться смыслу нет. Может, все мы, выключая профессора, одного самолета не стоим. А наша власть иначе думает, хотя ей самолет, может, дороже, чем какой-нибудь Америке, стоит. Наша власть людей, как собак, не кинет, и ей за добро каждый жизнь отдаст. Прилетел ты, и теплом на нас повеяло. Дай обниму тебя.
Мерзлые усы ткнулись в щеку Мочалова.
Это целовала его простым и братским поцелуем страна. Целовали те, кто беззаветной своей кровью и безмерным страданием отстояли для него счастливую родину. Кто заботливо, нежно и настойчиво снимал его с поездных площадок, из-под вагонных ящиков, мыл, чистил, учил видеть, слышать и жить. Кто из беспризорного волчонка вырастил военного летчика Мочалова, читающего Диккенса по-английски и Гельдерса по-немецки. Кто сменил в его сердце едкую гарь волчьей ранней озлобленности на всех людей пламенем любви к угнетенному человечеству и подарил ему и его освобожденному поколению недостижимое раньше право знания, роста и труда.
Он взволнованно молчал, боясь, что голос изменит и сорвется слезами.
Так они постояли молча, крепко держась за руки, как дружные ребята-однолетки. С трудом возвращая твердость голосу, Мочалов сказал:
— Ну, ладно… Я пойду.
Часовой выпустил его руки.
— Ступай, — обронил он, — отдыхай. Небось перетрясся. Надо тебе устояться. А насчет прочего, говорю, не тревожься. Сделаем. Если ты нас домой доставить должен, так и мы тебя Красной Армии в целости сдать обязаны.
Мочалов пошел к палатке. Пройдя несколько шагов, оглянулся. Часовой темной вешкой маячил в поземке, неподвижный и строгий.
И от этой четкой строгости его силуэта распались сомнение и тоска, отступая перед возвращающейся полнокровной молодой уверенностью. Он с размаху перепрыгнул выступ льдины, поскользнулся, брякнулся всей спиной в снег и, лежа, громко расхохотался, как будто в метельном небе увидел что-то очень смешное.
— Блиц, перестань… Тебе же нельзя двигаться. Не сходи с ума!
Блиц, сидя на койке, упрямо вырывал руку, за которую его держал Марков.
— Оставь… пусти! — вскрикивал Блиц. — Это я… я виноват… если б летели вдвоем… ничего… не было б!
— Ну, рассуди здраво, при чем тут ты? — сказал Доброславин, подымая с полу брошенную Блицем радиограмму с льдины об аварии Мочалова. — Ты пойми. Он же сообщает: «Сорвал лыжу при посадке, случайно задев за выступающую льдину». Кто же мог это предусмотреть? Садились бы мы вместе с ним, могли бы оба обломаться. И ничего непоправимого нет. «Надеюсь исправить лыжу средствами лагеря, немедленно приступить вывозу первой партии. Настроение отличное. Саженко, Митчелл шлют привет». Видишь?
— Да я ж… его… знаю, — сказал Блиц, мучительно сморщивая незабинтованную верхнюю часть лица от боли в надтреснутой челюсти, — я его… знаю… Голову потеряет… ногами будет сообщать — «настроение отличное». Это… чтоб мы… не волновались. Нужно… лететь на помощь… Как самолет?
— Самолет послезавтра будет в порядке, как только из Нома винт доставят. Плоскость уже залатана. Только никуда ты не полетишь, — сказал Доброславин, — нечего дурака валять. И я не сумасшедший с инвалидом лететь, и самолета ты не получишь. Хочешь лететь, вставь себе перья и лети.