— А, справимся, черт возьми, — сказал он, усмехнувшись.
Не боги же горшки обжигают. И до Америки еще шесть суток — можно успеть вызубрить по английскому авиационному словарю назубок технические термины. Самое главное, не ошибаться в названиях частей и приборов. А склеить фразу не так уж трудно.
— Справимся, — повторил он, откинулся на спинку сиденья и, сложив губы бантиком, засвистал.
Это был мотивчик, который привязался к нему, как привязывается к человеку бесхозяйный песик где-нибудь в глухом переулке, неотвязно крепко. В веселом и частом темпе было нечто бодрящее. Мотивчик этот Мочалов услыхал впервые на запакощенном перроне одной из станций, отмечавших этапы его сиротства и первоначального одиночества.
Из вагонов выгружался матросский эшелон. В пяти километрах засела банда неведомого атамана. Матросы были присланы из города покончить атаманские похождения. Они выстроились на платформе, загорелые, большелобые от сдвинутых на затылки бескозырок. У них не было никаких инструментов, кроме гармонии в руках курчавого парня в тельняшке и надтреснутой флейты у другого. Но нужно было показать запуганной станции боевую матросскую лихость, и с первым шагом отряда в два голоса залились баян и флейта, и в две сотни глоток подхватили напев матросы.
Из всей песни Мочалов, жадно кромсавший зубами брошенный ему одноглазым боцманом волшебно вкусный ломоть сала, запомнил только мотив и четыре строки:
Странное слово «Типперери» долго оставалось для Мочалова загадкой, вроде наговорного шаманского выклика, да он и не стремился узнать, что это такое. Узнал уже в летной школе и даже удивился, что такое необычайное сочетание букв скрывало за собой невидную английскую деревушку, случайно попавшую в военную песенку и, волей случая же, облетевшую весь мир.
Даже и эти слова Мочалов в конце концов позабыл, и осталась только бравурная, лишенная смысла мелодия, которая всегда сама собой навертывалась в минуты раздумья или труда. В памяти его она была навсегда связана с освежительной бодростью июньского утра и тяжелым шагом матросов.
— Приехали, товарищ командир!
Мочалов встряхнулся. Автомобиль уже несколько секунд стоял у дома, и шоферу показалось, что командир дремлет.
Мочалов простился с ним. В окнах было темно. Мочалов взглянул на браслет. Зеленые фосфорные иглы стрелок показали половину второго. Он просидел у Экка пять часов вместо получаса. Конечно, Катя легла, не дождавшись его. Жалостная нежность к Кате охватила Мочалова. Он тихо открыл дверь, на носках вошел в прихожую, ощупью повесил куртку и, сняв сапоги, пошел внутрь. Прошел первую комнату, половицы тихо поскрипывали под шагами. В спальне смутно виднелись постели. На Катиной — одеяло поднялось горбиком. Мочалов подошел, прислушался. Катя дышала ровно, казалось, тепло ее дыхания доходит до его губ.
Ему стало жаль будить ее, и в эту секунду он впервые осознал, что завтра разлучится с Катей, может быть, навсегда, и ни Катя больше не увидит его, ни он ее.
У него часто забилось сердце и внезапно пересохли губы. Стало тревожно, и, гоня эту ненужную тревогу, он нащупал и повернул выключатель. Бело и ярко полыхнул свет. Катины ресницы вздрогнули, но сон еще цепко держал ее.
Мочалов нагнулся к ней, спиной закрывая от лампы. На пушистой ребяческой щеке Кати тлела нежная воспаленность румянца, у ключицы легкими толчками билась кровь. Правая рука была сжата в кулачок, как будто Катя во сне поймала птицу-счастье и крепко держала ее.
— Кит, — тихо позвал Мочалов и коснулся ее плеча.
Она пошевелилась, поворачиваясь на спину и вытягиваясь, и приподняла веки. Глаза, наполненные сном и отсутствующие, ожили и потеплели.
— Мочалка, ты — свинья, — проворковала она, протягивая к нему руку, — ты не любишь жену, Мочалов, и шляешься до утра. Уходи вон, плохой!
А рука легла уже на шею Мочалова и тянула к себе. Он сказал нарочито спокойно:
— Ты врешь, жена Мочалова. Я тебя люблю. Но я еду далеко-далеко. Мне осталось очень мало быть с тобой. Помоги мне уложиться.
Катина рука упала на одеяло, и она быстро села на постели. Смотрела на Мочалова, часто мигая. Воспаленность сошла с ее щек, и рот раскрылся.
— Куда?
В коротком вопросе было столько испуга и тревоги, что Мочалов смутился.
— Меня назначили в полет. Погибает наша экспедиция на севере. Нужно вывезти людей со льда, — овладев собой, выговорил он, гладя Катино плечо. — Мы уезжаем в полседьмого во Владивосток, а оттуда в Америку. Уложи мне белье, мелочи. Страшная спешка.
Катины глаза, не отрывавшиеся от него, медленно тускнели, затмевались влажностью, и он понял, что сейчас хлынут слезы. Чтобы предупредить их, он сказал твердо и настойчиво:
— Ты знаешь, что меня в любую минуту могут послать не только в полет, но и прямо в бой. Крепись, Кит!
Катя опустила голову. Одна капля тяжело сползла, упала на ключицу, темным кружком расплылась по полотну рубашки. Катя провела тыльной стороной кисти по глазам и, откинув одеяло, спустила ноги на пол, ища туфли. Мочалов надел их ей.
Катя прислонилась головой к его гимнастерке и тихо сказала:
— Я знаю, Митя… Извини. Это от неожиданности. Сразу после сна. Я сейчас все сделаю.
Она вскочила и мелкими, но четкими шажками перешла комнату и, нахмурив бровки, открыла шкаф.
— Принеси чемодан из прихожей, — полуобернувшись, уже по-женски деловито, сказала она Мочалову.
Он пошел за чемоданом, растроганный и взволнованный.
То, что она назвала его Митей, а не Мочаловым или Мочалкой, как всегда, показывало серьезность ее отношения к случившемуся. Шутливая ласковость обычных названий показалась ей неуместной. Как в нем самом, так и в Кате, после мгновенного испуга и волнения, взяло верх над слабым, над женским и личным, то чувство внутренней дисциплины, которое так свойственно было и Мочалову, и ей, и всей молодежи, выросшей вместе с ними.
Пусть трудно подавить в себе личное чувство, внезапную горечь отрыва от только что обретенного тепла, ласковости, предельной человеческой близости, но нужно его подавить, когда человека требует большое, перекрывающее его собственные переживания, дело. Мочалов понимал, что волнение Кати не угасло, что оно не может угаснуть, что она потрясена, но это уменье справиться с темным и непокорным голосом сердца облегчало ему самому тяжесть разлучных минут и рождало в нем еще большую благодарность и близость к Кате.
Он сидел и курил, смотря, как Катя, на корточках, ловко и скоро наполняла пустое брюхо чемодана нужными вещами. Они были покорны ее рукам и укладывались каждая на свое место.
Мочалов удивлялся. Он никогда не мог овладеть загадочным искусством находить место вещам. Поездка всегда была для него мучением, а укладка вещей пыткой. Все эти штуки оживали, злобно упрямились, вырывались из рук, пока в неистовой злости, комкая все и танцуя на чемодане, Мочалов не побеждал их дикое упрямство. Катя обращалась с вещами, как опытный дрессировщик со зверьем. Вещи рычали, но подчинялись.
— Книжки тебе положить, Мочалов? — спросила Катя. — Может, скучно будет в дороге, захочешь почитать?
— Некогда скучать будет, — ответил Мочалов, — возьму только авиационный словарь и, пожалуй…
Он встал и подошел к книжной полке, перебегая взглядом по корешкам. Здесь, прижавшись друг к другу, стояли его лучшие друзья. С того дня, как он прочел «Гуттаперчевого мальчика», книги навсегда стали для него необходимыми, как воздух, и он приобретал их сколько мог.
Пальцы Мочалова перетрогали последовательно несколько корешков книг. Он выдвигал их наполовину и задвигал обратно, ища такую книгу, которая отвечала бы его настроению, его мыслям, его чувству.
И он нашел ее. Он вынул Диккенса, «Повесть о двух городах». Эта вещь некогда дала ему высокое опьянение трех бессонных ночей. И она была связана с Катей. Когда Мочалов впервые увидел Катю на шефском вечере в техникуме, он даже зажмурился — так показалась она ему схожей с обликом дочери несчастного доктора, обликом, который он сам выдумал.