Он подошел к Кате и бросил поверх уложенных вещей словарь и Диккенса. Катя захлопнула чемодан.
— Все!
Она поднялась и зябко повела плечами. Видимо, от волнения и оттого, что она была в одной рубашке, ей стало холодно.
Мочалов смотрел на нее, белую, легкую. В жизнь его она вошла как лучший подарок. В беспризорном прошлом женщина была для него источником темного страха. Первое ощущение женщины осталось в его памяти отвратительным пятном: в трубах московской канализации пьяная, растерзанная, догнивающая маруха ночью навалилась на него, двенадцатилетнего. Он едва вырвался, всадив изо всей силы крепкие волчьи зубы в ее вялый живот. После этого он с нервной дрожью убегал от каждой женщины, пытавшейся просто от жалости приласкать его. Позже это прошло. Во время учебы в летной школе, на юге, у него были связи, как и у других курсантов. Связи эти, чаще всего с курортницами, шалевшими от моря и солнца, были легки и бесследны. Мочалов относился к ним как к пустой забаве. Они проходили, как утренняя дымка над заливом, и даже лиц этих женщин, их голосов и жестов он никогда не помнил.
Катя пришла к нему иначе. И он впервые почувствовал то странное томление, над которым потешался он сам и его сверстники, как над пережитком разгромленных и уничтоженных чувств. С прежними женщинами он мало разговаривал. С Катей он мог говорить часами, ночами напролет, не прикасаясь к ней, не чувствуя усталости, все крепче связываясь общностью мыслей, желаний, порывов.
И когда он весь отдался этой непривычной, захватившей его близости, он бесстрашно стал выговаривать еретическое слово «любовь».
Катя была любовь. И этого нечего было стыдиться.
— Тебе надо хоть немного поспать, Мочалов, — сказала Катя, сладко потянувшись, и прыгнула в постель, натягивая одеяло.
— Нет смысла. Только раскисну.
Он присел на край ее постели. Катя завладела его рукой, перебирая пальцы.
— Ох, как много хочется сказать тебе, Мочалов. И не знаю что. Мысли скачут. Как ты думаешь, можно сейчас говорить только о своем, о личном? У наших писателей сознательные муж и жена перед разлукой обязательно говорят о смене руководства профкома или преимуществах многополья. Но мне не хочется говорить об этом, и, по-моему, они глупцы и лжецы, которые никогда не знали настоящей близости. Ты знаешь, что мне хочется сказать тебе, Мочалов, — она посмотрела на него ясными глазами, — что я жалею об одном. О том, что ты уходишь неожиданно, неизвестно куда и на сколько, а я остаюсь совсем одна. А мне хотелось бы сразу ждать двоих, тебя и сына… Видишь, какая я жадная. Ты не думай, что я не буду скучать о тебе, Мочалов. Я сейчас держусь, чтоб тебе было легче. Но когда тебя не будет, я буду много плакать, и мне вовсе не стыдно. Это тоже ложь, Мочалов, что комсомолке нельзя плакать. Ведь ты мой, Мочалов?
Мочалов осторожно сжал Катины пальцы. Он не слишком вникал в смысл ее слов, ему был приятен смятенный Катин лепет, дрожание ее руки. Катя клонилась к нему, и голос ее становился все тише.
— И зачем я стану говорить тебе какие-то торжественные слова, когда я знаю, что ты умней и опытней меня, Мочалов. Я знаю, что ты ведешь меня, что я уважаю твое дело, что я вместе с тобой всей кровью предана нашему общему делу. Я даже рада за тебя… Но все-таки мне страшно, если… если ты не вернешься. Я не хочу этого. Береги себя, Мочалов, милый!
Тоненький локоток ее трепетал у самого сердца Мочалова. Он обнял ее, потянулся и выключил свет.
Оставались последние, краткие минуты перед разлукой.
Бронзовая пепельница-дракон все время сползала на край стола. Старый японский стимер «Садао-Мару» валяло океанской волной, и Мочалову поминутно приходилось отодвигать пепельницу к середине. Это немного раздражало и отвлекало внимание.
Он сидел на койке каюты рядом с Блицем. Штурманы расселись в креслах, второй пилот Марков лежал на верхней койке.
Мочалов читал вслух названия частей самолета по авиационному словарю, летчики записывали, повторяя вслух.
— На сегодня хватит! — Мочалов захлопнул словарь и прикрыл им сползающую пепельницу.
— Считаю нужным предупредить, — продолжал он, обводя глазами лица товарищей, — через три часа мы придем в Хакодате. Надеюсь, все понимают, что из этого следует? Прошу всех быть чрезвычайно осторожными в каждом шаге и слове… Особенно, товарищи, насчет этого, — Мочалов усмехнулся и щелкнул себя по кадыку.
Летчики переглянулись. Саженко покраснел, закашлялся и заскреб ногтем пятнышко на брюках — знал за собой грех.
— Новые штаны не продери, — с насмешливой заботливостью обронил Мочалов, — других не выдадут. А насчет горячительного — потерпи до дома. Сообщаю как начальник, что малейшее злоупотребление напитками поведет к отстранению от полета, с высылкой назад и отдачей под суд.
Он придал голосу возможную сухость и жесткость.
— Да чего ты на меня уставился? — жалобно сказал Саженко. — Другие тоже пьют.
Пьют, да меру знают, а ты иной раз перехлестываешь.
— Вот честное слово, в рот не возьму, — вздохнул Саженко.
— Этого не требую. Возможно, придется быть на каких-нибудь банкетах — за границей это любят. От тоста не откажешься, но держи себя на поводу. Помните, что и кого мы будем представлять. Америка нас знает. Там были Громов, Леваневский, Слепнев. После них нам мордой в грязь ударить — смерть.
Летчики молчали, но в спокойных их чертах Мочалов прочел те же мысли, которые владели им в эту минуту.
С каждой минутой они все больше отделялись от родины и утрачивали непосредственную, живую связь с ней. Они становились крошечным островком в настороженно-враждебном мире. Тем крепче должна становиться внутренняя, незримая спайка с оставленным на родном берегу, за зеленой дорожкой, прорезаемой в море винтами «Садао-Мару». Эта спайка должна поддерживать их всех и каждого в отдельности в трудные минуты.
А трудные минуты скоро наступят. Все ближе чужой берег, берег притаившихся островов, с которых ежеминутно можно ждать удара.
Мочалов поглядел в иллюминатор. За круглым стеклом мерно раскачивалась вода цвета голубиного крыла. Над нею висел плотный, мокрый туман.
— Все-таки как же нам придется лететь? Курс, маршрут, места посадок? Тебе это известно? — спросил Доброславин, выколачивая пепел из трубки.
— Пока мне известна лишь основная задача. Подробности, очевидно, мы узнаем или в Сан-Франциско, или уже на Аляске. Считаю нужным, товарищи, условиться, что все вопросы, связанные с нашим перелетом, мы будем обсуждать по-товарищески, сообща. Но одновременно ставлю в известность, что правами командира я буду пользоваться в полном объеме и единолично. Есть у кого-либо замечания?
— Чего же замечать? — отозвался Саженко. — Зря трепаться не стоит. Пока не имеем всех деталей задания, можно лишь сказать: «Приказ приняли и выполним».
— Блиц, у тебя никаких вопросов? — Мочалов подтолкнул локтем соседа.
Блиц все время выписывал пальцем сложные узоры по коечному одеялу. Он медленно поднял голову, водянистые зеленоватые глаза его были затянуты мечтательной дымкой. Он секунду смотрел на Мочалова, неторопливо мотнул головой справа налево и опять заелозил пальцем по одеялу.
— Незаменимый оратор для торжественных заседаний, — засмеялся Саженко, — не человек, а радость аудитории. Никогда не выйдет из регламента и не обременит стенографисток.
— Марков, а ты ничего не имеешь сказать? — Мочалов запрокинул голову кверху. Над ним из-за рамы койки свешивалось цыганское лицо Маркова. По нему прошла гримаска иронического равнодушия. Он нарочно сладко зевнул.
— Укачиваюсь, — сказал он, не отвечая на вопрос Мочалова, — в воздухе никогда, а как на воду попаду, так и мутит.
Он достал из-под подушки стеклянную трубочку, высыпал на ладонь несколько белых крупинок, похожих на зернышки риса. Нагнувшись, поймал их губами и сунул трубочку под подушку.
— Гомеопаты советуют от морской болезни, — и, проглотив крупинки, нехотя, с некоторым раздражением, — только Мочалов, внимательно следивший за каждым движением беспокойного марковского лица, уловил это раздражение, — добавил — Присоединяюсь к мудрым речам Саженко. Зря трепаться не стоит. Раз приказали, расшибай лоб, и все тут.