— Ладно! Все свободны, товарищи. Рекомендую в предвидении Хакодате всем пересмотреть свои вещи и особенно карманы платья. Не должно быть никаких документов, кроме заграничных паспортов. Поэтому проглядите сейчас же, не завалялись ли какие-нибудь бумажки, вроде мопровских или осоавиахимовских билетов.
Летчики, за исключением Маркова, сожителя Мочалова по каюте, направились к двери. В ее пролете Блиц обернулся и, подумав секунду, спросил медленно, выдавливая из себя каждое слово:
— Книги… можно?
— Смотря какие. Что ты взял?
— «Коммунистический… манифест».
Мочалов вскочил с койки и взглянул на Маркова. Тот усмехнулся. Тогда Мочалов разъяренно надвинулся на Блица.
— Ты что же? Чем соображаешь? Ну, скажи, зачем тебе понадобилось совать в чемодан «Коммунистический манифест», выезжая за границу?
Блиц горько вздохнул. Нужно было объяснить — он не любил тратить слова. Покраснев от натуги и помогая себе жестами, он сказал:
— Я… просыпался… на… проработке… Думал… подчитать…
Он опять вздохнул и поник, устав от длинной речи.
— Жил индюк. Он много думал и издох от этого, — в негодовании сказал Мочалов, — ты ему не сродни часом? Вот что, пойди в каюту, возьми книгу и спусти за борт, через иллюминатор.
Блиц отступил. В мечтательной дымке его глаз вспыхнул испуг.
— «Коммунистический манифест»? — произнес он с недоверием.
— Да! «Коммунистический манифест», на проработке коего ты просыпался. По правде сказать, я с большим удовольствием выкинул бы за борт тебя. Одна буква манифеста умнее тебя всего с ботинками и фуражкой. Но, к сожалению, ты нужен мне в качестве запасного пилота, и придется тебя сохранить. Чем у тебя, в самом деле, башка набита, Блиц? Неужели не соображаешь, что этой книги в чемодане довольно, чтобы в Хакодате нас всех замели. Пойди выбрось.
Блиц не тронулся с места.
— Сам выкинь… Я не могу… я… беспартийный…
— Слушай, Блиц, — Мочалов озлился, — прекрати валять дурака! Я приказываю тебе немедленно выбросить книгу в Японское море. Принимаю на себя ответственность, но гарантирую, что по возвращении я устрою тебе такую проработку за дурость, что тебе небо с овчинку покажется. Исполнить приказание!
— Есть исполнить приказание. — Блиц вздохнул в третий раз, скорбно и долго, словно жизнь выходила из него со вздохом, и скрылся.
Мочалов захохотал:
— Вот балда! Хорошо, что успели предупредить. А то в прошлом году, в Кобе, на нашем лесовозе японские фараоны увидели у помощника на столе военные письма Энгельса. Только через полпредство на третьи сутки высвободили парня. Вообрази Блица в японской кутузке. Вот где заговорил бы!
Марков не поддержал смеха. Он лежал на спине с портсигаром в руках и то открывал, то захлопывал крышку. Лицо у него было безразличное.
Мочалов остановился у койки.
— Послушай, Марков, что с тобой? Ты нездоров или не в духе? У тебя был какой-то неприятный тон, когда ты ответил на мое предложение высказаться странной фразой: «Приказано — расшибай лоб». Ответ пахнет старой солдатчиной. В чем дело?
Марков резко щелкнул портсигаром и соскочил с койки.
— Ничего особенного, — он засунул руки в карманы и прислонился к стене, — неважное настроение, и ничего больше.
— Видишь ли, — после паузы сказал Мочалов, — я не люблю лезть в чужую душу. Там, дома, — он ткнул рукой в направлении кормы, — я больше не стал бы расспрашивать. Всякий имеет право на плохое настроение. У каждого свои печали. Мне, например, было очень печально расставаться с Катей. Но я оставил печаль на берегу. Сейчас я не имею на нее права потому, что в руках громадное дело, которое требует от меня ясной головы и полного самозабвения. И никто из нас сейчас не имеет права на плохое настроение. Если оно появляется, я, как начальник, должен знать его причину.
Марков пожал плечами. Левый глаз его внезапно и неприятно закосил. Мочалов знал, что это признак нервного возбуждения. Он спокойно ждал ответа.
— Спасибо за урок, — Марков насмешливо оскалил зубы, — ты хороший педагог-методист. Я это понял, когда ты только что читал нам наставления, как вести себя, когда это каждому ребенку известно.
Мочалов удивленно посмотрел на товарища.
— Почему ты злишься? Допустим, ты отлично понимаешь, как нужно себя вести за границей, ты был уже в Китае. А остальные впервые переступают рубеж. Саженко и дома не всегда умеет оставаться в границах, и я даже просил Экка заменить его Куракиным. Ему, Блицу, Доброславину небесполезно выслушать то, что я сам выслушал. Я же не обиделся. А ты сам видел, что Блиц уже наглупил.
Марков чиркнул спичку и поднес к папиросе. Пальцы у него дрожали.
— Знаешь, Мочалов, давай условимся. У меня нет никаких претензий, что ты мой начальник, хотя тебе двадцать четыре, а мне тридцать шесть. Экк был прав, назначив тебя командиром. Несмотря на молодость, у тебя есть воля и неспособность к долгим раздумьям. Я буду беспрекословно исполнять твои приказания в деле, но будь любезен мои личные переживания, не касающиеся службы и тебя, оставить только мне. Я в них разберусь лучше тебя.
— Наверное, — спокойно согласился Мочалов, — разберешься ты лучше. Но устранять вредные личные переживания удобнее вместе. Я до пятнадцати лет очень гордился одиночеством. А потом понял, что одиночество — самая мучительная поза. Я отвечаю не только за самолеты, но и за людей. И не считаю возможным, чтобы управление машиной было в руках человека с подавленной психикой.
— Что же? Ты угрожаешь не дать мне самолета? — повысив голос, спросил Марков.
— Брось, Марков! Грозить товарищам не в моих привычках, и я так вопроса не ставлю. Пока! Но если я буду видеть помеху для дела в дурных настроениях, я без всяких угроз сниму с полета любого, в том числе и тебя. А пока я просто хочу понять, что тебя раздражает.
— Похвальная настойчивость, — Марков досадливо скривился, — могу удовлетворить твое командирское любопытство.
Он сел в кресло, высоко подняв плечи.
— Я сказал, что ты не способен к долгим раздумьям. Это не в обиду, а в похвалу. Это свойство — преферанс твоего поколения. Я бы за него дорого дал. У вас ни одного корешка в прошлом и никакой раздвоенности. Вас посеяли прямо в плодоносную почву, добытую старшими, и вы пошли в рост с завидной быстротой. А мое поколение попало в эту почву, когда она была истощена и на ней произрастали только война и голодовка. Мы своими корнями первые угнездились в ней, и от нас отрезали много веток, чтобы привить вам, таким жизнеспособным, дичкам. Мы потеряли много ростков, чтобы обеспечить вам счастливый и уверенный рост под солнцем. Вероятно, старый дуб радуется, видя у своих засыхающих корней юный и здоровый дубняк. И мое поколение радуется вашему росту, но иногда у нас начинают болеть отрезанные ветви, и тогда нам становится горько, что мы поторопились родиться и для нас уже закрыты бесконечные возможности, которыми владеете вы. Ведь живут пока только раз, Мочалов! Ты понимаешь это?
— Понимаю, — кивнул Мочалов, — но не могу уяснить связь твоих слов с предыдущим нашим разговором.
Может быть, прямой связи и нет. Но ты вот счастлив, что тебя, двадцатичетырехлетнего, сегодняшнего, послали в полет, из которого семьдесят шансов — не вернуться. А я не испытываю никакого удовольствия, никакой гордости. Почему? Ты подумаешь, что я трушу. Да нет! Я летал на дровяных сараях, которые назывались по недоразумению самолетами, и не боялся. Я давно утратил эту способность. Но, видишь — у нашего предприятия могут быть два исхода: удача или гибель. И я трезво анализирую, что я получаю в том и другом случае. Удача для меня уже опоздала, года через два я прощаюсь навсегда с воздухом, и мне останется только переживать воспоминания. А гибель! Гибель для меня преждевременна, за мной большое прошлое, которого мне жаль. Ты еще не успел узнать вкуса жизни, и гибель не пугает тебя, у тебя нет биографии. Удача откроет тебе ее первую страницу, для меня она только подведет черту, конечную черту. Я не просил об этом полете потому, что мне будет крайне неприятно жить в сознании, что я уже не могу использовать свой успех. А гибнуть не хочу потому, что мне хочется еще пожить, хотя бы только созерцающим стариком. Но меня не спрашивают о моих желаниях. Меня зовут и говорят: «Завтра в полет». А мне он не нужен!