Выбрать главу
То ли кровь другая, то ли кости? Что-то в них устроено? Едва ли. Не сгнивали даже на погосте. Тлели — не перетлевали.
Через сорок лет и сорок пять их друзей стареющих остатки переносят бренные останки. И в Москве они живут опять.

«Писали по-сверхчеловечьи…»

Писали по-сверхчеловечьи, а жили левача, ловча, истаивали, как свечи, но, в общем, смердела свеча. По-ангельски, по-демонски жили, не по-людски. И кончилось это демаски — ровкой и на куски разъятием, распадением под чьей-то сильной рукой. И, что представлялось гением, оказалось трухой.

«Я помню твой жестоковыйный норов…»

Я помню твой жестоковыйный норов и среди многих разговоров один. По Харькову мы шли вдвоем. Молчали. Каждый о своем. Ты думал и продумал. И с усмешкой сказал мне: — Погоди, помешкай, поэт с такой фамилией, на «цкий», как у тебя, немыслим. — Словно кий держа в руке, загнал навеки в лузу меня. Я верил гению и вкусу. Да, Пушкин был на «ин», а Блок — на «ок». На «цкий» я вспомнить никого не мог.
Нет, смог! Я рот раскрыл. — Молчи, «цкий». — Нет, не смолчу. Фамилия Кульчицкий, как и моя, кончается на «цкий»! Я первый раз на друга поднял кий. Я поднял руку на вождя, на бога, учителя, который мне так много дал, объяснял, помогал и очень редко мною помыкал.
Вождь был как вождь. Бог был такой, как                                                                       нужно. Он в плечи голову втянул натужно. Ту голову ударил бумеранг. Оборонись, не пощадил я ран. — Тебе куда? Сюда? А мне — туда.
Я шел один и думал, что беда пришла. Но не искал лекарства от гнева божьего. Республиканства, свободолюбия сладчайший грех мне показался слаще качеств всех.

«Я с той старухой хладновежлив был…»

Я с той старухой хладновежлив был: знал недостатки, уважал достоинства, особенно, спокойное достоинство, морозный, ледовитый пыл.
Республиканец с молодых зубов, не принимал я это королевствование: осанку, ореол и шествование,— весь мир господ и, стало быть, рабов.
В ее каморке оседала лесть, как пепел после долгого пожара. С каким значеньем руку мне пожала. И я уразумел: тесть любит лесть.
Вселенная, которую с трудом вернул я в хаос: с муками и болью, здесь сызнова была сырьем, рудой для пьедестала. И того не более.
А может быть, я в чем-то и неправ: в эпоху понижения значения людей             она вручила назначение самой себе                  и выбрала из прав важнейшие,                   те, что сама хотела, какая челядь как бы не тряслась, какая чернь при этом не свистела, не гневалась какая власть.
Я путь не принимал, но это был путь. При почти всеобщем бездорожьи он был оплачен многого дороже. И я ценил холодный грустный пыл.

«Заученный, зачитанный…»

Заученный, зачитанный, залистанный до дыр, Сельвинский мой учитель, но Пушкин — командир.
Сельвинский мой учитель, но более у чисел, у фактов, у былья тогда учился я.

«Как пушкинский рисунок на полях…»

Как пушкинский рисунок на полях, я не имею отношенья к тексту и вылеплен я из другого теста, чужого я монастыря монах.
Но и во мне, как в пушкинском рисунке, поймет знаток, и даже небольшой, то, не укладывающееся в рассудке, легко установимое душой подобие и сходство, сро́дство с гремящей, плавной силою стиха, и если слишком мощь моя тиха — то все-таки по возрасту и росту, по цвету глаз, курчавости волос и по походке даже, по повадке имеют отношенье неполадки мои         к тому, чем Пушкин в землю врос.