Думеко подтянул двойку к выстрелу и проворной кошкой взобрался на борт.
Берег с ночевкой! Только тот, кто сидел неделями, месяцами в железной ограниченности корабельной клетки, укачиваемый однообразным ритмом флотских суток, с вожделением и завистью смотря с палубы на ночные огни города, на земные просторы, — только тот может понять, что такое берег с ночевкой.
Глеб получил суточный отпуск на берег.
Он сидел у себя, в «своей» комнате, и писал длинное, как летний день, письмо Мирре. Письмо переваливало на восьмую страницу. Оно было беспорядочно, всклокочено. Сообщение о первых служебных ощущениях перебивалось подробным описанием каюты, нежному лирическому отступлению в прошлое сопутствовала нелестная характеристика капитана первого ранга Поварского, во влюбленный лепет врывалась история Кострецова и брань по адресу дер Моона.
На десятой странице письмо пришлось закончить по непредвиденным обстоятельствам: кончилась захваченная с корабля почтовая английская бумага.
Глеб рассчитывал, что этого количества хватит на два письма. Оказалось, мало и для одного. Продолжать на простой бумаге Глеб считал невозможным, — это было вульгарно.
Вздохнув, он повернул последнюю страничку боком и написал по полю: «Больше нет места, хочу только сказать тебе еще раз: люблю, люблю и не перестаю думать о тебе».
Конверт, проглотив листки, сразу вспух. Глеб написал адрес, сладко потянулся.
В комнате было прохладно. От букета сухих трав на рояле пряно несло горьковатым запахом чобрика. Тихо вздрагивала на окне кремовая штора под налетами ветерка с моря.
Глеб раскрыл рояль. Ему захотелось сыграть свое письмо. Из-под пальцев брызнула восторженная и такая же всклокоченно-беспорядочная, как письмо, импровизация. Взыскательный музыкант, вероятно, пришел бы в ужас от ее бредовой композиции, но Глебу она понравилась. Он играл с увлечением.
Но к удовольствию от игры стало примешиваться постепенно ощущение непонятной стесненности. Она шла откуда-то извне, была неуловима, но причиняла явное беспокойство и помеху.
Глеб сидел спиной к окну. Окно выходило на улицу, за ним был тротуар. Шторка по-прежнему равномерно покачивалась. Глеб, продолжая играть, искоса поглядел на окно. Стало ясным, что беспокойство, мешающее ему играть, идет из окна. Он чувствовал за шторкой чье-то присутствие, как ощущается иногда упрямый взгляд в спину.
Глеб вскочил и дернул за шнур шторки. С треском она полетела кверху.
Вплотную у окна, вытянув шею, полураскрыв рот, стоял матрос. Он был молод. На лице нежно-розоватой смуглоты черными пиявочками лежали над озорными глазами сросшиеся бровки. Под правой скулой круглилась задорная, волнующая родинка.
Когда в окне взвилась шторка и двое очутились лицом к лицу, оба сделали одинаковое движение. Матрос отпрянул от окна, вскинул руку к бескозырке и застыл. Розовая окраска сплыла с его щек, глаза заметались. Глеб от неожиданности тоже отступил в глубину комнаты.
С минуту оба смотрели друг на друга. Положение становилось глупым.
— Ты что? — спросил, наконец овладевая собой, Глеб.
— Ничего, вашскородь, — ответил матрос, продолжая обалдело смотреть на Глеба.
— Как ничего? Зачем ты стоял у окошка?
Матрос вдруг улыбнулся простой, мальчишеской улыбкой, и безотчетные подозрения Глеба о каком-то дурном намерении сразу рассеялись от этой улыбки.
— Разрешите доложить, вашскородь. Шел мимо — слышу: играют так чувствительно. Задержался послушать, простите, вашскородь.
— Чудак, — сказал Глеб, заинтересовываясь. — Опусти руку. Ты что же, любишь музыку?
Матрос уронил руку к бедру и опять порозовел. Солнце заиграло на золотом тиснении ленточки «Трех святителей».
— А кто ж ее не любит, вашскородь? С малолетства я музыку уважаю. Только по нашему положению настоящую музыку когда услышишь? Гармонь да балалайка — одно баловство, разве на их по-хорошему сыграешь! А тут проходил мимо окошка — за душу взяло, вашскородь. Простите, вашскородь, что обеспокоил. Разрешите идти?
— Иди, — машинально сказал Глеб обычную формулу, и матрос вмиг исчез, как будто его растопило солнце, обрадованный столь безболезненным окончанием необычной встречи с белокительным.
Глеб опустил опять шторку и отошел в глубину комнаты.
«Забавный матросенок! Напрасно я так сразу отпустил его, надо было бы расспросить. Любитель музыки! Откуда это у него?»
Матрос возник из дневного зноя живой иллюстрацией к смутным мыслям Глеба о восьмистах нижних чинах «Сорока мучеников», о пятидесяти тысячах нижних чинов, населявших корабельные палубы и просторные казармы Севастополя. Пятьдесят тысяч отборных здоровяков. Пятьдесят тысяч опаленных таврическим солнцем лиц, на первый взгляд не отличаемых ничем, кроме разных надписей на ленточках.
Чем они живут, о чем думают? Что скрыто за показным великолепием лихой выправки, беспрекословного автоматизма?
Вот подобранный, аккуратный, спокойный Гладковский, так непохожий на человека из простонародья. Вот этот странный матрос, который с малолетства уважает настоящую музыку и презирает инструменты, узаконенные как любимые национальные инструменты русского мужика. И сколько их еще, таких разных, каждый со своими думами, вкусами, привязанностями, замкнувшихся, скрывших свои чувства под маской слепой, нерассуждающей покорности! И как трудно с ними.
Глеб недоуменно пожал плечами, застегнул китель, взял со стола письмо и вышел на улицу.
Гладковский выходит из паштетной Бенардаки, куда забрел отдать хозяину кострецовский долг. Узкая, извивающаяся по склону скалы раздавленной змеей улочка Корабельной стороны сбегает вниз к Южной бухте.
Гладковский останавливается на углу. Прислоняется к жалкому искривленному стволу акации, — деревья белеют и корчатся в безводном известняке, — и смотрит вниз, на ворота морского завода. Из них плотной волной вытекают рабочие. Только что прозвучал гудок окончания работ. Закопченные, забрызганные маслом люди спешат, карабкаясь по подъему улочки, торопясь к своим очагам. Там ждут жены. На плитах ароматно бурлят борщи, трещат на сковородках помидоры, румянится скумбрия и камса. Гурьбой и поодиночке они проходят мимо Гладковского. Он пристально рассматривает проходящих. Губы унтер-офицера собраны в хмурую черточку.
Нет, эти рабочие мало похожи на лодзинских текстильщиков, на изможденный, издерганный туберкулезный пролетариат промышленного центра, к которому привык Гладковский.
Мимо него проходят усатые, с жирными затылками, краснорожие. Под низкими лбами заплывшие бесцветные глазки. Они больше похожи на мещан-торгашей, чем на рабочих. Лишь изредка проплывет в этой толпе, как будто осветив ее, усталое худое лицо, напомнив Гладковскому близкие, родные лица.
Первое время службы, попав в Севастополь, Гладковский долго не мог понять, почему эти рабочие так не похожи на лодзинских.
Теперь он знает. Завод военный. После девятьсот пятого года начальство решило с корнем вырвать очаг крамолы, выросший под боком у флота. Старый контингент рабочих ликвидировали. Многие ушли в каторгу и ссылку, ускользнувших от имперского правосудия выгнали за ворота и выслали административным порядком. Немногие закаленные кадровики рабочего класса уцелели от этого планомерного погрома, притихли и притаились до лучшей поры. Новых рабочих стали набирать преимущественно из уходивших в запас сверхсрочных шкур, из бывших городовых, членов союза Михаила Архангела. Радетельная администрация давала этим образцовым рабочим ссуды на обзаведение хозяйством. Бывшие кондукторы, боцмана, фельдфебели женились на разжиревших базарных торговках, смазывали по закоулкам слободы беленькие домики, разводили кур и свиней, оседали на Корабельной, сытые, верноподданные, прочно, как клопы в диване.
Да, с такими много не сделаешь.
Гладковский криво усмехнулся, засвистал и небрежно пошел по улочке. Дойдя до узкой щели бокового тупичка, он оглянулся, свернул в него, поднялся в гору и распахнул висевшую на одной петле калитку. За тремя карликовыми кронами абрикосов блекло голубела облупившейся побелкой хибарка. Гладковский костяшками пальцев выбил по двери мелкую дробь.