Пока на черноморском театре стрелка весов истории равнодушно качалась между войной и миром, адмирал Эбергард был еще спокоен.
Но первый снаряд, который с ревом раздерет тревожную завесу молчания над этой морской пустыней, обрушится прежде всего на его голову, на голову руководителя флота. Удары посыплются один за другим.
Несмотря на крепкое здоровье, возраст требовал своего: покоя, размеренности, почетного комфорта, всей той атмосферы благоустроенности и хозяйственной налаженности, к которой привык адмирал. Война несла с собой бессонные ночи, внезапные боевые тревоги, изнурительные походы, качку. Качки адмирал не терпел и не мог к ней привыкнуть за тридцать лет службы.
Разрушится даже внешний уют — со стен адмиральского салона придется убрать шелковые щиты, выбросить мягкую мебель. Наглая голизна стали будет раздражать глаз, ежеминутно напоминая о смерти.
А в случае неудачи…
Адмирал зажмурился. Думать об этом не хотелось — захватывало дыхание и леденели пальцы. Вокруг командующего кипело недоброжелательство, происки, зависть. Один проигранный бой — и сразу вспомнится все. И немецкая фамилия, и бездеятельное флаг-капитанство в порт-артурском отряде, и репутация канцелярского теоретика.
А кроме того… шаткая храмина гражданского мира на флоте, с трудом возведенная на цементе накачанного в матросов патриотизма, рухнет карточным домиком. Притихшие команды подымут головы… Адмирал вспомнил озаренные пожаром видения пятого года: «Потемкина», «Память Азова».
Он раздраженно открыл глаза. Перед ним стоял флаг-капитан Кетлинский. В руках у флаг-капитана был клочок бумаги, принесенный вестовым из радиорубки.
— Что? — спросил адмирал, приходя в себя.
— Пустяки, — Кетлинский приподнял бумажку, придерживая ее. Заходивший шквалистый ветер рвал листок; казалось, белая птица рвется из ладони флаг-капитана в дышащую влажной солью ширь. — Радиограмма с купца. Доносит, что встретил на высоте Амастро «Гебена» с двумя миноносцами, курсом на Керемпе. У страха глаза велики, — наверное, принял «Хайреддина» за немца.
— Запросите, действительно ли «Гебен»? — внезапно хрипло сказал Эбергард.
— Слушаю. — Флаг-капитан повернулся.
— Постойте… флоту сигнал: «Возвращаться в Севастополь».
Кетлинский скрылся в штурманской рубке. Сигнальщики бросились к шкафам набирать флаги. Адмирал поднес к губам остававшуюся все время зажатой в пальцах сигару.
Но сигара погасла и дала только горький сок. Адмирал бросил ее за обвес и грузно ушел в боевую рубку.
Дальномерщики у обвеса грустно проследили кривую полета шлепнувшейся в воду сигары, и один прошепотил:
— И холера же, ей-богу! Нет чтоб матросу отдать. Даром добро губит. У нас на «Святителях» командер завсегда бычка даст сигнальщикам.
— Дожидайся, — беззвучно пошевелил губами другой.
Корабли, увалисто всползая на усиливавшуюся зыбь, последовательно ворочали на норд-ост.
Уже у входа на рейд, перед боном, к борту «Евстафия» на ходу подвалил штабной мотор. С него в батарейный порт передали только что полученную на имя командующего телеграмму из Ставки. Кетлинский принес ее в салон. Адмирал отставил тарелку с недоеденной яичницей и нервно разорвал пакет. Кетлинский увидел, как побелели щеки командующего и на носу резче проступила лиловатая сетка склеротических капилляров.
— Кажется, начинается, — произнес тихо адмирал и неожиданно перекрестился. Флаг-капитан заглянул в телеграмму.
«Верховный главнокомандующий приказал поставить в известность ваше превосходительство, что, по полученным сведениям, Турция решила объявить нам войну не позднее 24 часов пятнадцатого октября. Начальник штаба Верховного генерал Янушкевич».
Флаг-капитан удовлетворенно вздохнул. Известие не было неожиданным. Оно вносило наконец нужную ясность в двусмысленное положение флота. Флаг-капитан молчал, ожидая приказаний. Только чрезмерно быстрое движение пальца, ноготь которого Кетлинский шлифовал о рукав кителя, обличало волнение.
— Флоту перейти на третье положение, транспортам пока четвертое. Затребуйте катера с «Победоносца» — штабу через час переехать туда. К двадцати часам вызовите на совещание начальников соединений… Господи, помоги России и флоту! — после паузы добавил командующий. Он сознавал, что минута историческая и нужно сказать какие-то слова, которые будут сохранены для потомства, но весомых слов не нашлось, и адмирал сердито покосился на неуходящего флаг-капитана.
— Ну, еще что-нибудь?
— Так точно, Андрей Августович, — вкрадчиво наклонился Кетлинский. — Сейчас получилась еще одна радиограмма Ставки. Должен сознаться, довольно бессмысленная. Дело касается отправки шестьдесят второй дивизии. Ставка нервничает. Дивизия вся уже в Севастополе и ждет посадки в вагоны. Застрял только батальон, расквартированный в Ялте, и Ставка просит распоряжения вашего превосходительства о перевозке батальона морем.
Кетлинский дернул правым погоном, выражая безмолвное осуждение нелепого требования, но командующий, видимо, не разделял мнения флаг-капитана, потому что сказал озабоченно:
— Кого же послать? Свободных транспортов нет. А впрочем… пошлите «Прут».
Флаг-капитан замигал, как сова, вылетевшая на солнце. Приказ показался ему чудовищным. Батальон мог сделать поход в восемьдесят километров, по прекрасному шоссе, за сутки. Посылка транспорта давала экономию в три-четыре часа. Для этого рисковать лучшим заградителем, не приспособленным к перевозке войск, слабо вооруженным и имеющим на борту семьсот пятьдесят новых мин заграждения, половину всего запаса флота, было по меньшей мере дико. Флаг-капитан рискнул высказать свое мнение.
— Нам не приходится рассуждать. Раз Ставка требует — нужно исполнить, — мрачнея, отрезал командующий, и Кетлинский умолк.
«Не хочет ссориться со Ставкой накануне событий», — подумал он и вышел. Приказ командующего передался на мостик, и вахтенный офицер, проклиная жесткое перо, брызгавшее чернилами, равнодушно занес в журнал:
«11 часов 38 минут сигнал: флоту с двенадцати часов третье положение, транспортам — четвертое».
«Третье положение» для личного состава флота было чревато неприятностями.
С момента его введения большие корабли и первая полубригада эсминцев должны были находиться в трехчасовой, а вторая полубригада даже в двухчасовой готовности к выходу в море.
Но самое главное — увольнение на берег днем прекращалось совершенно, за исключением съездов по службе. Вечером же увольнялось не более четверти офицеров и самое ограниченное число матросов с условием возвращения не позже срока готовности.
Милая, налаженная связь с твердой землей и ее радостями становилась для пятидесяти тысяч матросов и четырех тысяч офицеров недосягаемой мечтой как раз в то время, когда берег сулил изобилие удовольствий.
Весть о «третьем положении» взволновала кают-компанию «Сорока мучеников» не острым запахом военного ветра, не пороховой терпкостью, а именно этой обидой лишения берега. Сообщение Лосева, что отныне офицеры будут увольняться на берег повахтенно, за исключением старших специалистов, которые должны оставаться на корабле, последовало между первым и вторым блюдом и было встречено дружным шарканьем ног под столом. Это была форма молчаливого негодования. Когда же Лосев сказал, что сегодняшняя очередь дается второй вахте, все посмотрели на счастливцев людоедскими глазами.
— Алябьев, голубчик! — услыхал Глеб молящий голос Горловского. Мичман тянулся через стол. Фиолетовые сливы его глаз стали просительно ласковы. — Доро-огой, уступите мне очередь. Я вас прошу. У вас ведь никого на берегу.
— Продаю, — сказал Глеб, смеясь.
— Покупаю. Что хотите?
— Что тебя так тянет на берег, сын человеческий? — спросил Горловского Вонсович, подмигивая мичманскому концу. Мичманам было известно, что Горловский переживал головокружительное увлечение приехавшей из Ялты супругой какого-то жандармского генерала. По мичманскому концу прополз сочувственный хохоток.