— Отстань, штурман, — отмахнулся Горловский. — Ты устарел. Ты не можешь понять, какая женщина…
— Ну и женщина, — Спесивцев поджал губы. — Тоже нашел предмет. Подобрал жандармские объедки… Бррр…
— Осел! — вспылил Горловский.
— Господа мичмана… Придите в себя. Может быть, завтра нам всем придется идти в бой, а вы занимаетесь мальчишескими ссорами, — вмешался Лосев.
Мичмана притихли, и Горловский шепотом спросил:
— За сколько?
— Десять фунтов «Миньону», — также шепотом ответил Глеб.
— Пять?
— На бирже настроение вялое. Сделок нет! — равнодушно ответил Глеб.
— Свинство!.. Даю семь!
— Есть, семь. За чечевичную похлебку…
— Господин кавторанг, — весь просияв, обратился к Лосеву Горловский, — разрешите обменяться очередью съезда с мичманом Алябьевым.
— Пожалуйста, господа. Это ваше личное дело, я не вмешиваюсь. Катер будет у трапа через четверть часа после обеда.
К отходу катера Глеб вышел на палубу. У трапа столпились офицеры, с завистью смотря на съезжающих. Катер отошел под смех и иронические пожелания с палубы. Глеб прошел по шканцам. Под кормовым мостиком матрос в робе стоял на четвереньках и конопатил паз. Когда Глеб подошел, матрос поднял лицо. Глеб узнал Кострецова.
С момента отмены начальником бригады приговора корабельного суда между Глебом и Кострецовым протянулась какая-то ниточка сердечной теплоты. Немедленно после освобождения из карцера Кострецов пришел благодарить мичмана, он был почему-то уверен, что отмене приговора помог Глеб, и как Глеб ни уверял его, что при всем желании помочь он не имел и не мог иметь никакого влияния на решение адмирала, Кострецов остался при убеждении, что мичман просто не хочет признаваться.
Вспотевшее и вымазанное смолой лицо Кострецова застенчиво улыбнулось навстречу мичману, и Глеб ответил тоже улыбкой.
— Копаешься, Кострецов?
— Кончаю, вашскобродь. До чего теплая земля Таврия, вашскобродь. Октябрь на дворе, а все солнце жарит, смолу топит… А у нас в деревне небось дожди уж… По утрам заморозки, ледок хрупает, — закончил Кострецов, погрустнев от воспоминания, и, помолчав, спросил:
— Что это, позвольте спросить, вашскобродь, с походу отдыха не дали, на третьем оставили? Ребята говорят, турки войну объявили?
Глаза матросские тревожно пытали мичмана.
— Еще не объявили, но каждую минуту можно ждать войны. Не боишься?
Кострецов медленно ухмыльнулся.
— Бояться чего ж, вашскобродь? На то и служим, чтоб войны не бояться, а, конечно, лучше, ежели б ее не было. Горя сколько и народу раззор один. Чего это люди поделить не могут, вашскобродь? Ужели нельзя придумать так, чтоб без войны сладиться?
Глеб хотел ответить обычное в таких случаях, внедренное в память извне, что Россия войны не хотела, что ее вынудили воевать, что нужно защищать родину, но внезапно запнулся. В тревожном пытании Кострецова вдруг почудилось что-то схожее с взволнованной тревогой Мирры, тоже с отчаянием спросившей в ту незабвенную ночь: «Как сделать так, чтобы не было войны?» Он почувствовал, что слова о родине, о России где-то в глубинах сознания внезапно поблекли, облиняли и прозвучат тускло и неубедительно. И, неожиданно для себя самого, сказал матросу совсем другое, непроизвольно вырвавшееся:
— Через тысячу лет войн не будет, Кострецов.
Матрос потупился и промолчал. Глеб отошел, краснея за себя.
«Что за чушь? Почему через тысячу, а не через две? Какой идиотский ответ! Что он объяснил Кострецову? Да, Мирра была права. Нас многому учили, учили, как воевать, но не научили, как сделать так, чтобы не было войны, — думал он, переходя на правую сторону шканцев. — Какое-то роковое недоразумение во всем этом. Военные подвиги, слава, заманчивые легенды. Но вот Кострецов осуждает войну, Мирра тоже. Я принимаю ее как неизбежность, но ведь и я тоже хотел бы мира. И в глубине души этого хотят и Горловский, и Вонсович, и Лосев, и даже Коварский. Всем она несет горе. Кто же тогда хочет войны?»
Мысль была так неожиданна, что Глеб растерянно взглянул в море за рейдом, словно искал там найти тех, кто хочет войны. Но голубоватая марь курилась легким дымком и была пуста.
С рейда пронесся над водой тяжелый и низкий гудок. Глеб обернулся и увидел «Прут». Заградитель, дымя, подходил к бону.
«Куда это он? — удивился Глеб. — Ставить заграждение? Но почему один, без конвоя?»
На реях «Прута» и стоявшего в глубине рейда штабного «Георгия Победоносца» все время подымались и опускались флажки. Глеб засмотрелся на этот безмолвный и непонятный разговор. Рука опустилась на плечо Глеба. Он оглянулся. Сзади стоял незаметно подошедший Калинин.
— Глеб Николаевич, я устроил вам маленькую компенсацию за проданную очередь. Возьмите четверку и съездите на берег. Сдадите в штабе крепости этот пакет и получите в обмен другой. Только оборачивайтесь быстрее.
— Есть… Куда погнали «Прута», Борис Павлович, вы не знаете?
— Вероятно, куда не нужно. Вы видали когда-нибудь, чтобы послали с толком? Ну, поезжайте.
Глеб спустился в четверку.
Вода в бухте лежала гладкая, тяжелая, — плотный плавленый свинец. Просвечивала под килем хмурой зеленью. Может быть, завтра в этот стылый студень, ревя и взвывая, бешено ворвутся раскаленные стальные болванки снарядов. Взметнутся высокие фонтаны, забурлят огромные пузыри, ходенем заходит вода, и в ее зеленое однообразие вплетутся яркие кровяные нити. Кровь! Чья? Может быть, каперанга Коварского, беззаботно влюбленного мальчика Горловского, не думающего о смерти Калинина, его, Глебова, кровь… Кровь Кострецова… восьмисот матросов. Как на «Палладе» — в четверть минуты почти тысяча жизней. Что же, славная боевая смерть, серебряный гром оркестров, торжественная панихида в морском соборе, георгиевские ленты венков, позолоченная фамилия на мраморной доске алтаря… Какие глупые мысли! А жизнь? Вот это блеклое, но еще ласкающее солнце — его ведь не будет. Не будет вот этого полного молодого дыхания, широко распрямляющего грудь. Не будет писем и телеграмм, запертых в ящике каюты, и никогда больше не почувствовать родное тепло смуглой руки, не взглянуть в глаза сквозь дым ресниц. Вздор! Не нужно думать об этом. Никогда ледяное одиночество славы не заменит горячего биения жизни… Не думать о смерти. Жизнь! Жизнь чудесна, и в ней так много обещаний и надежд…
— Вашскобродь… Пристали…
— Что?
Глеб не заметил, что четверка уже стоит у ступеней Графской пристани. Виновато улыбнувшись, выпрыгнул и побежкой вынесся по лестнице на площадь.
Бронзовый Нахимов в высоте пристально смотрел на флот пустыми орлиными глазами. Делал посмертный смотр внукам, готовящимся вплетать новые лавры в венок черноморских побед. Тонкие губы адмирала кривила недобрая усмешка, — так показалось Глебу. «Вы, нынешние, ну-тка» — как будто хотел сказать старик.
Обменяв пакеты в штабе крепости, Глеб возвращался на пристань. На Екатерининской мимо него пролетел лакированный фаэтон. Блестела сбруя, сверкали граненые стекла фонарей. Две фигуры на сиденье жадно, тесно, в мучительном томлении приникли друг к другу, не стыдясь уже взглядов, не замечая их. Рука женщины в лимонной перчатке лежала в мужской ладони. Нежный профиль, фиалочья синева прозрачных глаз под теплой тенью соломенной шляпки промелькнули перед Глебом. Взгляд Горловского скользнул по Глебу растерянно, неузнавающе, он не видел ничего, кроме своей спутницы.
Мгновение… Дробный цокот копыт промчался, затихая, и у Глеба сжалось сердце. Но через секунду он улыбнулся, вспомнив, какой ценой купил мичман короткие, последние часы счастья.
«Можно было сорвать десять фунтов, — подумал Глеб, веселея. — Вполне стоит».
Он вошел под колоннаду, направляясь к шлюпке. Внезапно его внимание привлек дежурный сигнальщик, стоявший у края пристани. Сигнальщик стоял спиной к Глебу и не видел офицера. Он разговаривал с женщиной. Женщина была высокорослая, пышная, красивая ранней осенней красотой. Она взволнованно и умоляюще о чем-то просила. Сигнальщик хмуро качал головой, видимо, отказываясь. Тогда женщина раскрыла шелковую сумочку. В руке ее очутилась двадцатипятирублевая бумажка. Она протянула ее матросу. Сигнальщик с показным пренебрежением взял бумажку и сунул в карман. Отступил и привычно взметнул флажки.