Пустырь Нахимовской площади с сутуло высящейся над ней фигурой адмирала отгораживала от толпы черно-синяя ровная стена взводов и полурот, высланных на похороны от кораблей и экипажей.
Льдисто переливалась под осенним солнцем парча священнических риз, и зябкая ткань ладанного дымка, разрываясь, тянулась над площадью.
В тяжкой тишине плеснули о приклады взятых «на караул» винтовок матросские руки.
Высоко поднятые гробы на плечах несущих, качаясь, как корабли, поплыли над толпой в невозвратный рейс.
Вдоль замершего фронта полуроты «Сорока мучеников» прошли они грозным строем кильватера, уходя в узкое русло улицы, ведомые серебристо поблескивающим офицерским гробом, как флагманом.
Глеб забвенно уставился на тронутые смертельной зеленоватой белизной лица, на задранные алебастровые носы, слипшиеся синие губы. Было в них холодящее предупреждение, давящая тень обреченности.
— Мичман!.. Мичман!.. Ведите же часть.
Перед глазами метнулось распаренное красное лицо, полковничьи погоны. Глеб очнулся. Гробы уплывали, колеблясь. Полурота стояла, закаменев. Живые лица матросов были тронуты той же смертельной зеленью, что и у уплывающих в последнее плаванье.
— На плечо! Справа по отделениям… Левое плечо вперед. Полурота… шагом марш.
Ряды колыхнулись, ожили. Железные слова команды успокоили, вернули всему живую, плотскую реальность. Глеб увидел знакомые, обычные лица. На фланге первого отделения промелькнула аккуратная, как всегда подтянутая, фигура Гладковского.
Ритмичный топот матросских ног по мостовой ударил в уши пленительной музыкой жизни.
«Жив… жив… жив…»
Короткое это слово, почти ощутимое физически в горячей своей волнительности, билось в мозг, как отсчеты маршевого ритма:
«Раз… жив… два… жив…»
Разве были когда-нибудь эти нелепые мальчишеские мечты о геройской гибели на уходящей в воду палубе, под разодранным сталью косым крестом флага? Мечты о мерцающем золоте букв на мраморных досках корпусной церкви, венках с георгиевскими лептами? О волнующем ореоле славного боевого конца?
«Жив… жив».
Да. Только жить. Только жить и дышать колкой свежестью вот этого хрустального осеннего вечера. Лишь бы не было страшного качанья уплывающих в улицы тихих длинных ящиков. Только бы не было этих ввалившихся глазниц, этого непереносимого молчания почерневших губ.
Жить! Не нужно никакой славы. Жить безвестным, неведомым, безымянным, но слышать удары сердца, тугой ток крови по жилам, впивать здоровый ритм молодого, крепкого тела, игру мускулов. Видеть солнце, небо, робкие иголки травинок в обочинах мостовой, любимые глаза, крошечные веснушки на смуглых щеках, дрожанье ресниц.
Жизнь!
«Раз… два… левой… левой».
«Да, это я, живой, молодой, иду, и это мои ноги отбивают такт шага по звенящему камню. Левой! Левой! Крепче! Я хочу жить, и эти сто двадцать за моей спиной тоже хотят жить, видеть небо, любить, тосковать, смеяться, петь песни. Раз… два… Посмертная слава? Геройство? Память потомства? Какая глупость! Утешение или игрушка для живых. А для мертвых? Для Горловского и этих семерых? Яма с осыпающимися комьями земли, черная пропасть безмолвия и неподвижности. И это навеки… навсегда. Левой! Левой!»
Глеб оглянулся на матросов. Ряды шли, неровно покачиваясь. В них не было полноты жизни, ее могучего ощущения. Надо было вернуть им его.
— Дать ногу… Раз… два… левой!
Голос прозвенел неприлично бравурно. В нем прорвалась буйная жизненная радость, внезапно захлестнувшая Глеба. С тротуаров, забитых толпой, негодующе укоризненно оглянулись на веселого мичмана женщины.
С кладбища полуроту увел на пристань фельдфебель Горчак. Глеб, получивший разрешение Лосева пробыть в городе до восьми вечера, одиноко побрел тихими улочками, по которым расходились с похорон севастопольцы. Он вышел на гору, к старой церкви, выстроенной в стиле дорического храма, поглядел на вечереющую бухту, огоньки судов, на зеленую звезду, холодно мерцавшую над высотами Инкермана.
Одиночество начинало становиться томительным; в этот вечер, после всех событий дня, хотелось комнатного тепла, света, разговора, и Глеб вспомнил о Штернгейме.
С того первого севастопольского дня он ни разу не был у милого и забавного горбуна, — на берег попадать приходилось редко, и в эти редкие дни он либо бродил за городом, либо болтался с мичманской компанией в морском собрании.
Узеньким трапиком Глеб спустился на Чесменскую. Улыбнулся, увидев на двери уже знакомую, ошарашившую его в первый раз табличку доктора, нажал на вороний клюв. Глухое карканье донеслось из квартиры.
— Здравствуйте, Марфуша. Дома Мирон Михайлович?
Девушка ухмыльнулась, узнав мичмана, которого она приняла в первый раз за больного, и поздоровалась с ним, как со старым другом.
— Здравствуйте, паныч. Дома, дома, он на своей половине — идите прямо.
Глеб двинулся по коридору. Мягкий половик заглушал шаги. Подойдя к двери, указанной Марфушей, Глеб услыхал голоса. Видимо, у доктора кто-то был. Глеб задержался на мгновенье.
— Это не игра, — сказал за дверью голос доктора Штернгейма, — с вашей торопливостью вы устроите крыловский квартет. Нарастание должно быть постепенным, иначе вы сорвете всю музыку.
— Было бы что срывать, — ответил другой голос, глуховатый и низкий, — а вашей музыки не жалко.
«Странно, — подумал Глеб, — нашли время спорить о музыке, когда рядом война».
Он постучал. За дверью замолчали. Кто-то встал. Резко скрипнул по полу отодвинутый стул.
— Войдите, — голос Штернгейма прозвучал удивленно и словно тревожно. Глеб распахнул дверь.
— Может быть, я не вовремя, Мирон Михайлович?
Но уже рыжебородый кобольд, подбежав, тряс руку мичмана.
— Что вы, что вы, Глеб Николаевич. Наоборот, очень рад. Куда вы пропали? Я уж думал — вас в Севастополе нет.
— Невозможно было вырваться, — сказал Глеб. — А так — куда же деваться казенному флотскому имуществу, — пошутил Глеб.
Не выпуская руки мичмана, Штернгейм подвел его к своему собеседнику.
Еще на пороге комнаты Глеб заметил у книжного шкафа узкоплечего, сутулого человека. Дешевенький серый пиджачный костюм болтался на нем мешком, выпятившиеся колени брюк свисали, как коровье вымя. Прядь льняных волос никла на выпуклый, круглый лоб.
— Познакомьтесь, — сказал Штернгейм, — мичман Алябьев.
Из-под белесых ресниц взглянули на Глеба глаза незнакомца. Они были умны, насмешливы, золотисты, красили незаметное лицо. В их буравящем взгляде была большая внутренняя сила, упрямая воля, независимость.
Выслушав представление Штернгейма, незнакомец усмехнулся.
— Тищенко… Антон… не имеющий чина, — отрывисто сказал он, протягивая Глебу руку.
Рука была костлява, суха, с жесткой кожей, — Глебу показалось, что по его ладони прошлись, наждачной бумагой. Пальцы этой руки, видимо, обладали железной хваткой: несмотря на то, что Глеб был довольно силен, кисть его была легко смята этим рукопожатием.
Глеб с любопытством взглянул на Тищенко. Он показался ему занятным.
— Антон — чудак… Он очень горд, что не имеет чина, — вставил Штернгейм, суетясь и припрыгивая около. В этой суетливости было что-то похожее на смущение.
— Вы тоже врач? — спросил Глеб у Тищенко.
Но тот не успел ответить, предупрежденный Штернгеймом.
— О нет… Антон… тоже музыкант. Нашего поля ягода.
«Странно, — подумал Глеб, — по его руке я скорей был предположил, что он слесарь или кузнец».
— Да, я музыкант. Люблю громкую музыку, за исключением военных оркестров, — подтвердил Тищенко с той же усмешкой. Было похоже, что он издевается — то ли над собой, то ли над собеседниками.
— Вы пианист? — заинтересовался Глеб.
— Как вам сказать… иногда и пианист. Но больше композитор и музыкальный критик.
И опять нельзя было понять, шутит этот человек или говорит серьезно. Это начало раздражать Глеба. Он в упор посмотрел на Тищенко, по умные зрачки спокойно выдержали взгляд мичмана.
— Я не признаю игры Мирона. Это безнадежный дилетант и старая дева, отставшая от современных веяний в музыке, — сказал Тищенко уже без усмешки. — Мы смертельно ругаемся.