— То-то я слышал, подходя к дверям, как вы бранили Мирона Михайловича. Я даже удивился. Сегодня, мне кажется, Севастополю не до музыки.
— Что вы? Наоборот, — засмеялся Тищенко. — От таких происшествий только и остается заиграть в четыре руки. Не правда ли, Мирон?
Глеб прищурился. Уж не вызывающий ли это намек на ночное позорище флота?
Но Штернгейм вдруг прекратил свое топтанье по комнате и расхохотался.
— Конечно, мы с Глебом Николаевичем обязательно помузицируем, но вас я лишаю удовольствия послушать за ваши дерзости.
— Невелико наказание, — ответил Тищенко, — я и так уйду. Вы знаете, я не слишком ценю камерные концерты. До свиданья, мичман.
Глеб поклонился. Тищенко вышел, сопровождаемый Штернгеймом. Глеб раздумчиво поглядел вслед. Было в этом странном знакомом Штернгейма что-то неразгаданное, недоговоренное, беспокоящее.
Штернгейм, проводив гостя, вернулся. Непонятная суетливость его, поразившая Глеба, сменилась задумчивостью. Он молча постоял несколько секунд, барабаня пальцами по столу.
— Я вижу все-таки, — начал Глеб, — что попал к вам в неудачную минуту.
Штернгейм как будто проснулся.
— Оставьте, Глеб Николаевич, — вы меня обижаете. Вы всегда желанный гость. Просто я сегодня раскис… Хотите, в самом деле сыграем что-нибудь вместе.
— Спасибо, Мирон Михайлович, но через час я уже должен быть на корабле. А кроме того, я тоже раскис. Я только что похоронил сослуживца.
— Ах да, — всполохнулся Штернгейм. — Ради бога, простите. Я совсем упустил из виду. Ну, просто посидим. Хотите чаю? Кофе?
— Спасибо. Ничего не хочу. Мне приятно провести у вас этот час, в тишине, уюте, на твердой земле.
Штернгейм опустил крышку рояля, которую приподнял было, приглашая Глеба играть. Звук какой-то струны прошелестел по комнате нежно и долго.
— Я проснулся сегодня от рева орудий, — сказал Штернгейм, зябко поведя плечами. — Это было так внезапно, неожиданно, чудовищно.
— Для вас неожиданно, согласен, — зло перебил Глеб, — а для нас это не должно было быть неожиданным, а оказалось…
Штернгейм бросил косой быстрый взгляд на Глеба.
— Да, в городе говорят разное… А впрочем, кто же мог знать. «Не весте убо ни дня ни часа, в онь же прииде сын человеческий».
— Ерунда, — вскипел Глеб, — что годится для Писания, то ни к черту во флоте. Если бы командовал адмирал, а не старый суслик, мы могли бы встретить налет как следует, и «Гебен» сейчас плавал бы на дне, вверх килем. Я бы весь этот штаб с хлюстами и моментами в гальюне утопил.
Штернгейм вскинул голову и весело сверкнул глазами.
— Милый Глеб Николаевич, что за иеремиада?
— Иеремиада! Еще бы. Завтра вся Россия в нас пальцами тыкать будет. Не успев выстрелить, потеряли канонерку и лучший заградитель.
Доктор загреб рукой бороду и засунул ее конец в рот.
— Вот как? Припадок честного самосечения?
— А что вы думаете, — я должен во что бы то ни стало защищать честь мундира вопреки здравому смыслу? Знаете, как говорят французы: «La plus belle fille ne peut donner plus qu’elle a»[39]. Не могу же я говорить, что черное есть белое. У меня сейчас все нервы дергаются от злости.
Штернгейм помолчал. Потом придвинул вплотную свой стул и положил на колено Глеба маленькую длиннопалую руку.
— Это отлично, что вы пришли сегодня ко мне… Это замечательно… очень хорошо, что вы расстроены…
— Спасибо, — засмеялся Глеб.
— Нет. Это в самом деле отлично. Но… — Штернгейм остановился.
— Что «но»? — запальчиво спросил Глеб. Он все больше взвинчивался, сам не понимая — почему.
— Но неужели вы думали, что флот в самом деле может предупредить внезапное нападение, что сегодняшний неудачный бой может иметь другой, более приличный результат?
— То есть? Что вы хотите сказать? — Глеб недоуменно уставился на горбуна.
— А видите ли, дорогой Глеб Николаевич. Я не знаю, захотите ли вы меня выслушать или встанете и уйдете и перестанете здороваться со мной на улице, но поскольку вы сами начали разговор о печальных происшествиях нынешнего утра, должен вам сказать со всей прямотой, что я их ждал и предвидел в большей степени, чем ваш адмирал Эбергард или ваш штаб.
— Вы? — Глеб даже попятился от доктора вместе со стулом.
— Удивляетесь? — Кобольд тоненько засмеялся. — Ну да, ждал и предвидел. И это не потому, что у меня какой-нибудь скрытый военный гений, и не потому, что я, скажем, полковник германского генерального штаба. Нет, я человек глубоко штатский, шляпа, «шпак», чему свидетельство мой горб. Но, милый Глеб Николаевич, чтобы предвидеть военные события, сейчас мало быть военным. Надо быть политиком. Кто-то из великих стратегов Российской империи учил, что «офицер не должен быть политиком». Так вот — эту священную заповедь нужно выбросить на помойку.
— Здорово, — насмешливо сказал Глеб.
— Здорово или не здорово, а правильно. Я думаю, что вы многого не знаете. Государство готовило вас к определенной роли, по своему рецепту. Из вас нужно было сделать, по мере возможности, идеальный военный механизм. По понятиям Российской империи, этот механизм должен как можно меньше интересоваться тем, что выходит за пределы узкой специфики его функций.
— Хотя это и очень туманно, — усмехнулся Глеб, — но все же я понимаю, что это не комплимент.
— Совершенно верно, дорогой Глеб Николаевич. Но, Избави боже, я меньше всего хочу вас упрекнуть в чем бы то ни было. Вы делали то, что вам позволяли делать, и узнавали только то, что вам разрешали узнавать. Это русский всеобщий грех. «Мы ленивы и нелюбопытны» — это заметил еще Пушкин.
— Допустим, — мрачно сказал Глеб. — Что дальше?
— А дальше вот что. То, что вы считаете позором и что наполняет естественным негодованием ваше сердце военного моряка, — это нормальное следствие весьма многих причин и в основном государственного строя. Он очень тяжело болен, этот строй. Он не может больше держаться на одном уровне с более здоровыми и жизнеспособными государственными организмами. Он разрушается… Вы, кажется, видели в моей приемной нравоучительные картинки для моих пациентов? — неожиданно сказал Штернгейм.
— Видел, — бросил Глеб, передернувшись от отвращения при воспоминании о клинических снимках.
— Отлично… Простите грубое сравнение — российская монархия в теперешнем состоянии во многом напоминает эти картинки.
— За такие сравнения я недавно поссорился на всю жизнь с другом детства, — холодно сказал Глеб, — и я думаю, что офицеру флота в военное время сравнивать свою страну с такими вещами неуместно.
— Вот видите, — ответил доктор, криво улыбнувшись, — я же говорил, что вы встанете и уйдете и перестанете кланяться мне на улице…
— Я охотно буду вас слушать, если вы избежите резкостей, — сказал Глеб. — Я думаю, вы правы, утверждая, что я многого не знаю.
— Мне будет трудно удерживаться от резкостей… Может быть, перейдем лучше на разговор о музыке? — предложил Штернгейм с явной иронией.
Глеб вспыхнул.
— Вы думаете, что я неспособен к разговору на серьезную тему, Мирон Михайлович?
— Нет… Не думаю, что неспособны, но думаю, что непривычны… Хорошо, я постараюсь выбирать парламентарные выражения. Итак, вернемся к нашим барашкам. Вы верите в победу России, Глеб Николаевич?
— Конечно, верю.
— Ясно… Другого ответа от вас я не ждал. И я очень хотел бы, чтобы ваша вера имела реальные основания. Но признайтесь, вы базируете ваше убеждение не на фактах, а на исторической традиции, на предвзятом убеждении, что Россия — великая держава, что русская армия доблестна и непобедима, что русский народ многотерпелив, покорен и видит во сне, как бы перегрызть горло Вильгельму.
— Да, если хотите, я основываюсь на истории России, на великой миссии славянства, на моральной силе духа…
— Ага… полное собрание панславистских басен Павла Милюкова в популярной переработке для кадетских корпусов. — Штернгейм закатился тоненьким хохотком и похлопал себя по коленке. — Так этого мало, Глеб Николаевич, мало… Против вашей отвлеченной и туманной славянской идеи и российской азиатской дикости и отсталости стоит вооруженная до зубов техникой, организованная, индустриальная империалистическая Европа. Славянская палица, даже с привешенной грамотой, удостоверяющей ее принадлежность самому Илье Муромцу, гроша ломаного не стоит против пулемета Шварцлозе и тяжелой гаубицы.