Выбрать главу

— А я и теперь приношу пользу. Я по-прежнему учу молодых да советами им помогаю. Редко случается, чтобы кто-нибудь из них взялся за серьезную работу, не посоветовавшись сначала со мною. Некоторые вздумали мне плату предлагать за то, что я учу их чертить, но я отказался. Хорошенькое дело! Ведь это с их помощью получил я свое заведение, неужто после всех их благодеяний стану я еще с них деньги брать? Довольно и того, что они платят здесь за вино. Но зато как я бываю рад и горд, когда вижу, как кто-нибудь из них старается проскользнуть мимо моей двери незамеченным, потому что у него пусто в карманах, — случается ведь и такое! Тут уж я хватаю его прямо за шиворот, силой усаживаю под свой зеленый хмель и заставляю есть да пить. Какая славная это молодежь! Какое будущее открыто их добрым сердцам!

— Да, будущее, которое потребует от них много мужества, упорства, труда, а им принесет лишь нищету и страдания, — сказал Пьер, сбрасывая на стол свой тяжелый мешок и с глубоким вздохом опускаясь на скамью.

— Что я слышу! — вскричал Швейцарец. — Ай-ай-ай, как же так? Сдается мне, любимый мой выученик Чертежник падает духом… Не люблю я, когда молодежь нос вешает. Тебе нужно на часок-другой остаться у меня, земляк Вильпрё, надо нам поговорить по душам. А для начала немного закусим.

— С удовольствием, только не хлопочите, ничего особенного мне не надо, — сказал Пьер, видя, что хозяин уже устремился к шкафу с провизией.

— Уж позвольте здесь мне распоряжаться, юный мастер, — шутливым тоном отвечал плотник. — Не ваше дело составлять меню этого обеда, вы здесь не в харчевне, а у старого товарища, который приглашает вас откушать у него и угостит сейчас на славу. — И Швейцарец с удивительным проворством забегал по своему домику и саду. Из рыбного садка он вытащил двух великолепных линей, и вскоре масло уже весело шипело и трещало на сковородке, в то время как за окном глухо стонала вспученная бурей Луара и дождь равномерно стучал в окно. Пьер пытался было удержать его от всех этих хлопот, но увидав, как тот счастлив возможности оказать гостеприимство другу, махнул рукой и стал помогать ему, разделяя вместе с ним обязанности повара и виночерпия.

Но только собрались они сесть за стол, как раздался стук в дверь.

— Сделай милость, открой, — сказал Швейцарец своему гостю, — да пригласи войти.

Минуту спустя он чуть не выронил дымящееся блюдо, которое нес к столу, увидев, как радостно обнимаются Чертежник и вновь пришедший. Этот новый гость, промокший до нитки, с ног до головы забрызганный дорожной грязью, был не кто иной, как закадычный друг Пьера Гюгенена, подмастерье Амори по прозванию Коринфец из Нанта — превосходный столяр, надежда и гордость Союза долга и свободы, и к тому же еще один из самых красивых парней среди странствующих подмастерьев.

— Поистине, сегодня день удивительных встреч! — вскричал Швейцарец, которому Пьер уже успел рассказать о своем столкновении с Жаном Дикарем из Каркассона. — Не иначе, как это кто-нибудь из наших собратьев, больно уж горячо ты с ним обнимаешься.

А когда доброму Швейцарцу стало известно, что новый гость — лучший друг Пьера, да еще их собрат по союзу, он подбросил в очаг дров и поспешил принести теплую куртку, чтобы тот не простудился, в то время как будет сохнуть его промокшая одежда.

Пока пришелец отогревался — под грозовым ливнем легко схватить простуду, даже в самый жаркий день, — вновь появилось солнце, озаряя своими лучами сумрачное небо, темная туча медленно двинулась на восток, и радуга, отражаясь в Луаре, казалось, перекинула сверкающий мост между небом и водой. Вскоре и совсем распогодилось. После благодатного дождя воздух был так напоен ароматами, земля так прекрасна, что друзья решили перенести свою трапезу в сад, под увитый хмелем навес. Несколько дождевых капель, скатившихся с чашечек цветов, упало, правда, на хлеб, который ели путники, но он не показался им от этого менее вкусным. В садике Швейцарца нежно благоухала жимолость, на соседнем кусте мелодично пел ручной дрозд, солнце клонилось к горизонту, Луара казалась огненной, и на пылающей ее поверхности рыбы прочерчивали тысячи сверкающих линий. Этот чудесный вечер, радостное свидание с двумя верными друзьями, легкое возбуждение от вина, может быть и не очень тонкого, но зато настоящего, без всяких примесей, от которого кровь быстрее течет в жилах, мудрые речи Швейцарца, дружеские излияния Амори — все это подняло дух Пьера Гюгенена, или Вильпрё Чертежника, как называли его среди подмастерьев, все это облагораживало его помыслы, направляя их в сферу прекрасного. Но по мере того как спускалась ночь, им вновь начинала овладевать прежняя печаль. Он приумолк; голос его не сливался более с голосами его друзей, продолжавших провозглашать тосты за счастливую их встречу, за странствующих подмастерьев, за славу столярного искусства, произносить разные высокие слова, которые вдохновляют подмастерьев на сочинение столь наивных и часто столь поэтических песен. Амори уже приходилось видеть своего друга таким задумчивым, и он не удивлялся его поведению, но Швейцарец, который был человеком доброго старого времени и мало что смыслил в меланхолии, стал корить его за это:

— Почему, по мере того как темнеет небо, лицо твое омрачается грустью? Или ты не веришь, что солнце завтра взойдет вновь? Неужто радости дружбы властны над тобой всего лишь час? Или ты слишком умен, слишком образован, чтобы разделить с нами наше веселье? Полно же! Откуда эти вздохи, вырывающиеся из твоей груди, почему отворачиваешь ты от нас свои глаза? Может, у тебя какое горе? Но ведь ты рассказывал нам, что, вернувшись домой, застал отца своего в добром здравии, что живете вы в согласии и в работе недостатка нет. Чего же тебе не хватает?

— Сам не знаю, — отвечал Пьер. — У меня нет причин жаловаться на судьбу, а между тем я уже не чувствую себя таким счастливым, как в ту пору, когда покидал родную деревню, или позднее, в первые годы моих странствий. С тех пор как я читаю книги не только по своему ремеслу, мной овладело какое-то странное беспокойство — то нахлынет на меня бурная радость, то глубокая скорбь. Скажу вам по совести, я долго старался подавить в себе бесплодные эти волнения, но уже не властен над собой.

Слишком много мыслей теснится в моей голове, и я не могу спокойно сосредоточиться на чем-то одном. Бесхитростные удовольствия, отдохновение среди вас, людей столь милых мне, лишь недолго способны тешить меня. В этом беда моя, это словно недуг, и, кто знает, может быть, какой-нибудь врожденный порок. Но что-то беспрерывно гнетет меня и властвует надо мной. Я слышу внутренний голос, который шепчет мне: «Иди. Не останавливайся. Не довольствуйся достигнутым. Ты должен все познать, все успеть, все завоевать, чтобы жизнь твоя не прошла напрасно». Но стоит мне вновь взяться за дело, как тяжкое уныние и смертельная тоска охватывают меня. И тогда голос спрашивает меня: «К чему тебе все это? Зачем эти усилия? Ты хочешь стать искуснее другого? Зачем убиваешь ты свои дни на этот отупляющий труд — разве ты этим изменишь свою судьбу? Разве тебя ждет столь лучезарное будущее, что ради него стоит жертвовать радостями, которые дает настоящее?» Так беспрерывно сменяют друг друга в душе моей то пылкое воодушевление, то горькое разочарование, и жизнь моя проходит словно смутный сон, который, не запечатлеваясь в памяти, оставляет после себя одно лишь чувство усталости. О друзья мои, скажите, что за недуг терзает меня? Если я в чем-то виноват, — а должно быть, это так, ибо совесть почему-то терзает меня, — объясните мне, в чем же моя вина? И помогите вернуться на верный путь…

Амори Коринфец выслушал эту речь с сочувственным видом. Менее склонный, чем Чертежник, предаваться мучительным раздумьям, он все же способен был понять причины его страданий. Но Швейцарец внимал Пьеру с глубоким изумлением. Философ от природы, он был человеком здравомыслящим, уравновешенным, неизменно веселым, и ему непонятно было смутное беспокойство, овладевшее ныне молодым поколением.

— Видно, и впрямь есть у тебя что-то на совести, — сказал он Пьеру, — а может, всему виной твоя страсть к учению, которая пробудила в тебе непомерное честолюбие? Знавал я таких тщеславных юношей, что из кожи вон лезли, чтоб преуспеть да отличиться. А чего они добились? Скромностью и смирением они достигли бы большего. Уж не слишком ли алчешь ты славы и богатства, бедный мой Вильпрё? Может, тебе хочется, чтобы имя твое вознеслось над именами знаменитейших наших собратьев по Союзу свободы, может, ты мечтаешь о состоянии, богатом доме, высоком положении? Что ж, тебе-то ко всему этому путь не заказан — ты человек усердный, способный, да и отец твой неплохо устроен, сам же ты говорил, что после него тебе кое-что останется. Живи себе да радуйся, чего, кажется, еще нужно? Так ведь вот нет, странное дело — не раз уж я это замечал, — чем человек богаче, тем он жаднее, чем большего достиг, тем большего хочет, чем больше одолел препятствий, тем более склонен придумывать себе новые. Да, великое благодеяние оказывает провидение, избавляя от подобных желаний тех, кому не на что надеяться. Только неимущий может быть истинным стоиком. Слышал я, будто человек, который создал эту философию[23] — не помню уж как его звали, — был рабом. Верно, и вправду был он гол как сокол, откуда бы иначе взялось у него столько мудрости и терпения? Да, спорить тут не приходится: богатство — это великое зло, от учения один только вред, а талант для человека вроде лихоманки… А вот поди ж ты, все это нам, людям, зачем-то нужно, все мы, как один, гоняемся за подобными пустяками.

вернуться

23

Основатель стоической философии Зенон (конец IV — начало III в. до н. э.) рабом не был. Рабом был Эпиктет (конец I — начало II в.), виднейший представитель так называемой Новой Стой. Стоики учили следовать велениям разума и пренебрегать внешними условиями существования.(Примеч. коммент.).