Снег в октябре
Падает по железу
с небом напополам
снежное сожаление
по лесу и по нам.
В красные можжевелины —
снежное сожаление,
ветви отяжелелые
светлого сожаления!
Это сейчас растает
в наших речах с тобой,
только потом настанет
твердой, как наст, тоской.
И, оседая, шевелится,
будто снега из детств,
свежее сожаление
милых твоих одежд.
Спи, мое день-рождение,
яблоко закусав.
Как мы теперь раздельно
будем в красных лесах?!
Ах, как звенит вслед лету
брошенный твой снежок,
будто велосипедный
круглый литой звонок!
1967
Портрет Плисецкой
В ее имени слышится плеск аплодисментов.
Она рифмуется с плакучими лиственницами,
с персидской сиренью,
Елисейскими Полями, с Пришествием.
Есть полюса географические, температурные,
магнитные.
Плисецкая — полюс магии.
Она ввинчивает зал в неистовую воронку
своих тридцати двух фуэте,
своего темперамента, ворожит,
закручивает: не отпускает.
Есть балерины тишины, балерины-снежины —
они тают. Эта же какая-то адская искра.
Она гибнет — полпланеты спалит!
Даже тишина ее — бешеная, орущая тишина
ожидания, активно напряженная тишина
между молнией и громовым ударом.
Плисецкая — Цветаева балета.
Ее ритм крут, взрывен.
* * *
Жила-была девочка — Майя ли, Марина ли —
не в этом суть.
Диковатость ее с детства была пуглива
и уже пугала. Проглядывалась сила
предопределенности ее. Ее кормят манной
кашей, молочной лапшой, до боли
затягивают в косички, втискивают первые
буквы в косые клетки; серебряная монетка,
которой она играет, блеснув ребрышком,
закатывается под пыльное брюхо буфета.
А ее уже мучит дар ее — неясный самой
себе, но нешуточный.
«Что же мне делать, певцу и первенцу,
В мире, где наичернейший — сер!
Где вдохновенье хранят, как в термосе!
С этой безмерностью в мире мер?!»
* * *
Мне кажется, декорации «Раймонды»,
этот душный, паточный реквизит,
тяжеловесность постановки кого хочешь
разъярит. Так одиноко отчаян ее танец.
Изумление гения среди ординарности —
это ключ к каждой ее партии.
Крутая кровь закручивает ее. Это
не обычная эоловая фея —
«Другие — с очами и с личиком светлым,
А я-то ночами беседую с ветром.
Не с тем — италийским
Зефиром младым, —
С хорошим, с широким,
Российским, сквозным!»
Впервые в балерине прорвалось нечто —
не салонно-жеманное, а бабье, нутряной
вопль.
В «Кармен» она впервые ступила
на полную ступню.
Не на цыпочках пуантов, а сильно,
плотски, человечьи.
«Полон стакан. Пуст стакан.
Гомон гитарный, луна и грязь.
Вправо и влево качнулся стан.
Князем — цыган. Цыганом — князь!»
Ей не хватает огня в этом половинчатом
мире.
«Жить приучил в самком огне.
Сам бросил — в степь заледенелую!
Вот что ты, милый, сделал мне.
Мой милый, чтко тебе — я сделала?»
Так любит она.
В ней нет полумер, шепотка, компромиссов.
Лукав ее ответ зарубежной корреспондентке.
— Что вы ненавидите больше всего?
— Лапшу! —
И здесь не только зареванная обида детства.
Как у художника, у нее все нешуточное.
Ну да; конечно, самое отвратное —
это лапша,
это символ стандартности,
разваренной бесхребетности, пошлости,