— Мать, мать где? — повторил Овцебык.
— Мама?
— Да, мама, мама?
— Мама… — ребенок махнул рукой вдаль.
— Дома?
Рекрут подумал и кивнул головою в знак согласия.
— Памятует еще, — вставил священник и спросил: — Брудеры есть?
Дитя сделало едва заметный отрицательный знак.
— Врешь, врешь, один не берут в рекрут. Врать нихт гут, нейн, — продолжал священник, думая употреблением именительных падежей придать более понятности своему разговору.
— Я бродягес, — проговорил мальчик.
— Что-о?
— Бродягес, — яснее высказал ребенок,
— А, бродягес! Это по-русски значит — он бродяга, за бродяжество отдан! читал я этот закон о них, о еврейских младенцах, читал… Бродяжество положено искоренить. Ну, это и правильно: оседлый сиди дома, а бродяжке все равно бродить, и он примет святое крещение, и исправится, и в люди выйдет, — говорил священник; а тем временем перекличка окончилась, и ундер, взяв под уздцы лошадь, дернул телегу с больными к казарменному крыльцу, по которому длинною вереницею и поползли малолетние рекруты, тянувшие за собою сумочки и полы неуклюжих шинелей. Я стал искать глазами моего Овцебыка; но его не было. Не было его и к ночи, и на другой, и на третий день к обеду. Послали мальчика на квартиру Василия Петровича, где он жил с семинаристами, — и там его не бывало. Маленькие семинаристики, с которыми жил Овцебык, давно привыкли не видать Василия Петровича по целым неделям и не обращали никакого внимания на его исчезновение. Челновский тоже нимало не беспокоился.
— Придет, — говорил он, — бродит где-нибудь или спит во ржи, и ничего больше.
Нужно знать, что Василий Петрович, по собственному его выражению, очень любил «логовища», и логовищ этих у него было довольно много. Кровать с голыми досками, стоявшая на его квартире, никогда долго не покоила его тела. Только изредка, заходя домой, он улаживался на нее, делал мальчикам неожиданный экзамен с каким-нибудь курьезным вопросом в конце каждого испытания, и затем кровать эта опять стояла пустою. У нас он спал редко, и обыкновенно или на крыльце, или если с вечера заходил горячий разговор, не доконченный к ночи, то Овцебык ложился на полу между нашими кроватями, не позволяя себе подостлать ничего, кроме реденького половика. Утром рано он уходил или в поле, или на кладбище. На кладбище он бывал всякий день. Придет, бывало, уляжется на зеленой могиле, разложит перед собою книгу какого-нибудь латинского писателя и читает, а то свернет книгу, подложит ее под голову да смотрит на небо.
— Вы — жилец могил, Василий Петрович! — говорили ему знакомые Челновского барышни.
— Глупости говорите, — отвечал Василий Петрович.
— Вы — упырь, — говорил ему бледный уездный учитель, прослывший за литератора с тех пор, как в губернских ведомостях напечатали его ученую статью.
— Глупости сочиняете, — отвечал Овцебык и ему и опять отправлялся к своим покойникам.
Чудачества Василия Петровича приучили весь небольшой кружок его знакомых не удивляться ни одной его выходке, а потому никто и не удивился его быстрому и неожиданному исчезновению. Но он должен же был возвратиться. Никто и не сомневался, что он возвратится: вопрос был только в том, куда он скрылся? где он скитается? что его так раздражало и чем он врачует себя от этих раздражений? — это были вопросы, разрешение которых представляло для моей скуки довольно большой интерес.
Глава третья
Прошло еще три дня. Погода стояла прекрасная. Могучая и щедрая природа наша жила полною своею жизнью. Было новолунье. После жаркого дня наступила светлая, роскошная ночь. В такие ночи курские жители наслаждаются своими курскими соловьями: соловьи свищут им напролет целые ночи, а они напролет целые ночи их слушают в своем большом и густом городском саду. Все, бывало, ходят тихо и молчаливо, и лишь только одни молодые учители жарко спорят «о чувствах высокого и прекрасного» или о «дилетантизме в науке» * . Жарки бывали эти громкие опоры. Даже в самые отдаленные куртины старого сада, бывало, доносятся возгласы: «это дилемма!», «позвольте!», «a priori рассуждать нельзя», «идите индуктивным способом» и т. п. Тогда у нас еще спорили о подобных предметах. Теперь таких споров не слышно. «Что ни время, то и птицы, что ни птицы, то и песни». Теперешнее русское среднее общество отнюдь не похоже на то, с которым я жил в Курске. в эпоху моего рассказа. Вопросы, занимающие нас теперь, тогда еще не поднимались, и во множестве голов свободно и властно господствовал романтизм, господствовал, не предчувствуя приближения новых направлений, которые заявят свои права на русского человека и которые русский человек, известного развития, примет, как он принимает все, то есть не совсем искренно, но горячо, с аффектациею и с пересолом. Тогда еще мужчины не стыдились говорить о чувствах высокого и прекрасного, а женщины любили идеальных героев, слушали соловьев, свиставших в густых кустах цветущей сирени, и всласть заслушивались турухтанов, таскавших их под руку по темным аллеям и разрешавших с ними мудрые задачи святой любви.
Мы пробыли с Челновским в саду до двенадцати часов, много хорошего слышали и о высоком и о святой любви и с удовольствием улеглись в наши постели. Огонь у нас был уже погашен; но мы еще не спали и лежа сообщали друг другу свои вечерние впечатления. Ночь была во всем своем величии, и соловей под самым окном громко щелкал и заливался своею страстною песнью. Мы уже собирались пожелать друг другу покойной ночи, как вдруг из-за забора, отделявшего от улицы садик, в который выходило окно нашей спальни, кто-то крикнул: «Ребята!»
— Это — Овцебык, — сказал Челновский, быстро подняв голову с подушки.
Мне показалось, что он ошибся.
— Нет, это Овцебык, — настаивал Челновский и, встав с постели, высунулся в окно.
Все было тихо.
— Ребята! — опять крикнул под забором тот же самый голос.
— Овцебык! — окликнул Челновский.
— Я.
— Иди же.
— Ворота заперты.
— Постучись.
— Зачем будить. Я только хотел узнать, не спите ли?
За забором послышалось несколько тяжелых движений, и вслед за тем Василий Петрович, как куль с землею, упал в садик.
— Экой чертушко! — сказал Челновский, смеясь и смотря, как Василий Петрович поднимался с земли и пробирался к окну сквозь густые кусты акации и сирени.
— Здравствуйте! — весело проговорил Овцебык, показавшись в окне.
Челновский отставил от окна столик с туалетными принадлежностями, и Василий Петрович перенес сначала одну из своих ног, потом сел верхом на подоконник, потом перенес другую ногу и, наконец, совсем явился в комнате.
— Ух! уморился, — проговорил он, снял свое пальто и подал нам руки.
— Сколько верст отмахал? — спросил его Челновский, ложась снова в свою постель.
— В Погодове был.
— У дворника?
— У дворника.
— Есть будешь?
— Если есть что, так буду.
— Побуди мальчика!
— Ну его, сопатого!
— Отчего?
— Пусть спит.
— Да что ты юродствуешь? — Челновский громко крикнул: — Моисей!
— Не буди, говорю тебе: пусть спит.
— Ну, а я не найду, чем тебя кормить.
— И не надо.
— Да ведь ты есть хочешь?
— Не надо, говорю; я вот что, братцы…
— Что, братец?
— Я к вам пришел проститься.
Василий Петрович сел на кровать к Челновскому и взял его дружески за колено.
— Как проститься?
— Не знаешь, как прощаются?
— Куда ж это ты собрался?
— Пойду, братцы, далеко.
Челновский встал и зажег свечу. Василий Петрович сидел, и на лице его выражалось спокойствие и даже счастье.
— Дай-ка мне на тебя посмотреть, — сказал Челновский.
— Посмотри, посмотри, — отвечал Овцебык, улыбаясь своей нескладной улыбкой.
— Что же твой дворник делает?
— Сено и овес продает.
— Потолковали с ним про неправды бессудные, про обиды безмерные?