Какое все же удивительное, чудесное искусство музыка и как мало человек сумел проникнуть в ее глубокие тайны! Но разве не живет она в груди самого человека, так наполняя его внутренний мир благодатными образами, что все его мысли обращаются к ним, и новая, просветленная жизнь еще здесь, на земле, отрешает его от суеты и гнетущей муки земного? Да, некая божественная сила проникает в него, и, с детски набожным чувством отдаваясь тому, что возбуждает в нем дух, он обретает способность говорить на языке неведомого романтического царства духов; бессознательно, как ученик, громко читающий волшебную книгу учителя[130], вызывает он из своей души все дивные образы, которые сияющими хороводами несутся через жизнь и наполняют всякого, кто только может их созерцать, бесконечным, несказанным томлением.
Как сжималась моя грудь, когда я входил в концертную залу! Как я был подавлен гнетом всех тех ничтожных, презренных мелочей, которые, как ядовитые жалящие насекомые, преследуют и мучат в этой жалкой жизни человека, а в особенности — художника, до такой степени, что он часто готов предпочесть этой вечно язвящей муке жестокий удар, могущий навсегда избавить его и от этой, и от всякой иной земной скорби! Ты понял горестный взгляд, который я бросил на тебя, верный друг мой! Сто раз благодарю тебя за то, что ты занял мое место за фортепьяно в то время, как я старался скрыться в самом отдаленном углу залы. Какую ты придумал отговорку, как удалось тебе устроить, что сыграна была не большая симфония Бетховена C-moll, a лишь коротенькая, незначительная увертюра какого-то еще не достигшего мастерства композитора? И за это от всего сердца благодарю тебя. Что сталось бы со мною, если бы ко мне, почти раздавленному всеми земными бедствиями, которые с недавнего времени беспрестанно обрушиваются на меня, вдруг устремился могучий дух Бетховена, схватил меня в свои пылающие, как расплавленный металл, объятия и унес в то царство беспредельного, неизмеримого, что открывается в его громовых звуках? Когда увертюра закончилась детским ликованием труб и литавр, наступила глубокая пауза, словно ждали чего-то действительно важного. Это принесло мне облегчение, я закрыл глаза и, стараясь найти в своей душе образы более приятные, нежели те, какие меня только что окружали, забыл о концерте, а вместе с тем, конечно, обо всей его программе, которая была мне известна, — ведь я должен был аккомпанировать. Пауза, вероятно, длилась долго; наконец заиграли ритурнель[131] какой-то арии. Он был выдержан в очень нежных тонах и простыми, но глубоко проникающими в душу звуками, казалось, говорил о томлении, с которым набожная душа возносится к небу и там обретает все любимое, отнятое у нее здесь, на земле. И вот, словно небесный луч, просиял из оркестра чистый, звенящий женский голос: «Tranquillo io sono, fra poco teco saro mia vitа!»[132]
Кто может описать пронизавшее меня ощущение? Боль, которая грызла мою душу, разрешилась скорбным томлением, излившим небесный бальзам на все мои раны. Все было позабыто, и я в восхищении внимал только звукам, которые, словно нисходя из иного мира, утешительно осеняли меня.
С такой же простотою, как речитатив, выдержана и тема следующей за ним арии: «Ombra adorata», но, столь же задушевно и так же проникая в самое сердце, она выражает то состояние духа, когда он возносится превыше земных скорбей в блаженной надежде скоро увидеть в высшем и лучшем мире исполнение всех обетовании. Как безыскусственно, как естественно все связывается между собою в этой простой композиции: предложения развиваются только на тонике и доминанте; никаких резких отступлений, никаких вычурных фигур; мелодия струится, как серебристый ручей среди сияющих цветов. Но не в этом ли именно и заключается таинственное волшебство, которым обладал художник, сумевший придать простейшей мелодии, самому безыскусственному построению неописуемую мощь неодолимого воздействия на всякое чувствительное сердце? В удивительно светло и ясно звучащих мелизмах душа на быстрых крыльях несется среди лучезарных облаков; это громкое ликование просветленных духов! Как всякое сочинение, столь глубоко внутренне прочувствованное художником, эта композиция требует подлинного понимания и должна исполняться с ощущением — я сказал бы: с ясно выраженным предчувствием сверхчувственного, заключающимся в самой мелодии. Согласно правилам итальянского пения как в речитативе, так и в самой арии предполагаются известные украшения; но разве не прекрасно, что нам, как бы по традиции, передается та манера, в какой композитор и высокий мастер пения, Крешентини, исполнял и украшал эту арию, так что, наверное, никто не отважится безнаказанно прибавлять к ней по крайней мере чуждые ее духу завитки? Как тонки, как оживляют целое эти случайно придуманные Крешентини украшения! Это блестящий убор, делающий еще более прекрасным милое лицо возлюбленной, убор, от которого ярче лучатся ее глаза и сильнее алеют уста и ланиты.
128
Ombra adorata. — Написано в конце лета 1812 г., впервые опубликовано в 1-м томе «Фантазий…» (1814).
129
Кто не знает великолепной арии Крешентини «Ombra adorata» («Возлюбленная тень»), которую он сочинил для оперы Цингарелли «Ромео и Юлия» и сам исполнял с необыкновенным чувством. (Примеч. Гофмана.) // Ombra adorata — ария, приписываемая знаменитому итальянскому певцу-тенору Джироламо Крешентини (1762–1846) из оперы Никколо Цингарелли (1752–1837) «Ромео и Юлия».
130
…как ученик… читающий волшебную книгу учителя… — Возможно, отсылка к стихотворению И.-В.Гете «Ученик чародея» (1797).
132
Я спокоен, ибо скоро я буду с тобою, жизнь моя! (ит.) — речитатив, предшествующий арии Ромео в опере Цингарелли; произнося его, Ромео подносит к губам чашу с ядом. Арию Ромео, написанную для певца-кастрата, исполняет в описываемом концерте певица, что соответствует музыкальным обычаям XVII–XVIII вв.